Железный Густав — страница 88 из 139

— Мне очень жаль, господин доктор, — прошептал Эрих.

— Покойной ночи, — сказал адвокат, зевая. — В самом деле, нельзя столько пить. Подумать только — упасть на улице! Покойной ночи, Эрих!

— Покойной ночи, господин доктор!

Машина тронулась, и ее поглотила ночь.

8

Непрерывным потоком тянутся люди через подследственную тюрьму Моабит. Еще десять лет назад тюрьма была позором, а ныне, в 1923-м, люди говорили: «Ничего не попишешь! Не повезет, так упадешь с собственной кровати…»

Началось еще в войну: каждый, или почти каждый, покупал масло на черном рынке, а за картошкой ездили в деревню — мешочничали. Многие это порицали, но так уж получилось, что вчерашние законы не отвечали требованиям жизни, — и не удивительно, ведь их писали еще до войны. Если на воровство шел изголодавшийся безработный, разве это можно было равнять с довоенным воровством? Тогда это не вызывалось необходимостью.

Оставаться честным было тем более трудно, что кругом процветала бесчестность. Спекулянт, порожденный войной и заклейменный в войну ненавистью и презрением, ныне стал популярной фигурой. Одутловатый, бледный шибер с неизменным портфелем под мышкой, разъезжающий в роскошном автомобиле, внушал уже не столько презрение, сколько зависть. Слово «спекуляция» вошло в моду, и не одно только слово.

— Не разбери-поймешь, — говорили люди. — Разве спекулянничают одни спекулянты? Говорят — инфляция, и все валят на шиберов с биржи. А, почему бы правительству просто не прикрыть биржу? Кругом одна спекуляция. Тем, кто наверху, инфляция только на руку, им лишь бы избавиться от военных займов, — плакали наши сбережения! Да нас надувают каждую неделю, когда выдают нам жалованье!

Так говорили в народе, — люди не чувствовали никакой связи с правительством. Будь то правительство Шейдемана или кабинет Германа Мюллера, возглавляй его Ференбах, Вирт, Бауер или Куно, — всегда это были «те, что наверху», они не имели к народу никакого отношения. «Им лишь бы выгоду свою соблюсти, а нас обдирают как липку», — так думали и так говорили в те дни.

Рабочему, который гнул спину на фабрике, ничего не говорили сложные соображения насчет Версальского договора, репараций, твердой валюты и оккупации Рура, зато он как нельзя лучше понимал, что его еженедельный заработок, в какой бы астрономической цифре он ни выражался, составлял лишь одну пятую, а то и десятую его довоенного заработка. Хорошо им было рассуждать: «Мы проиграли войну и теперь должны расплачиваться». Рабочий говорил: «Почему же только я? Почему не спекулянты, не поставщики, нажившиеся на войне, но разжиревшие бонзы?»

В самом деле, подумаешь, преступление — стянуть, что плохо лежит, совершить подлог или растрату! В то время приходилось слышать о куда более страшных преступлениях, неделями вопили о них газеты. Настоящие кошмарные преступления, убийства, массовые убийства, люди, убивающие себе подобных, люди, режущие людей, как скот, перемалывающие их на колбасу и этой колбасой промышляющие…

На первых порах это ужасало, но постепенно чувства притупляются. А там появились и вовсе бесстыжие, они сложили об этом песенку, ее распевали на улицах и в конторах, распевали в дансингах юные девушки и молодящиеся старички.

Не волнуйтесь — ваше мясо

Пригодится на колбасы!

Не удивительно, что тюрьмы были переполнены. Машина работала на полную мощность. Треща, скрипя и грохоча, перемалывала она десятки тысяч человеческих судеб — параграф такой-то, наказание такое-то, — ладно, поехали дальше! Не важно, признаешь ли ты себя виновным, не важно, считаю ли я тебя виновным: нарушен такой-то параграф, и все!

Подследственная тюрьма Моабит! Сотни одиночных камер, и в каждой по пять-шесть заключенных! Толкотня и неразбериха, вавилонское столпотворение, смешение судеб и языков… Все возрасты, все сословия и профессии… Сбившиеся с ног служители, умаявшиеся писцы. Комнаты для свиданий, где не смолкают крики, плач, взаимные попреки, свары… Судейские секретари, эксперты, работники угрозыска, судебные следователи, помощники прокуроров и прокуроры, первые прокуроры и обер-прокуроры — поехали дальше, мы не располагаем временем, максимум семь минут, сегодня у меня еще семнадцать допросов и два вызова в суд. «Так вы признаете свою вину или нет? Мне-то все равно. Тогда посидите-ка еще немного да подумайте как следует!»

«Камера двадцать три, Хакендаль, тут с Хакендаль просят свидания! Разрешены свидания камере двадцать три, Хакендаль?» — «Кто такой? Брат, говорите? Вы уверены, что брат? Камера двадцать три, Хакендаль, взята по серьезному делу, она, собственно, уже призналась! Есть еще опасность запутать следствие? Спросите у судебного следователя!» — «Судебный следователь велел сказать, что совсем загибается, просил дать ему поспать четыре часа!» — «Я понимаю, я все понимаю, одного я не пойму, как мы эти четыре, часа без него обойдемся. Ну да уж ладно, вот вам разрешение для камеры двадцать три, Эва Хакендаль, свидание с братом, — скажем, пять минут, никакие разговоры о деле не допускаются. Скажите надзирателю, чтобы никаких разговоров о деле не допускал!»

— Обращаю ваше внимание на то, что никакие разговоры о деле, по которому вы находитесь под следствием, не допускаются. Одно такое слово и разрешение на свидание будет отменено.

— Не нужно мне никакого свидания… Кого это принесло?

— Ступайте, ступайте, не вздумайте еще кобениться! Говорю вам, разрешение дано, и, значит, не рассуждать — точка!

— А кто пришел?

— Ваш брат как будто…


— Эва!..

— Гейнц, Малыш…

Тишина, молчание, только глаза смотрят в глаза…

(Никакие разговоры о деле не допускаются.)

— Как поживаешь?..

Спасибо мне уже лучше.

Чиновник настораживается: нет ли в этом какого намека?

— Могу я что-нибудь для тебя сделать?

— Нет, спасибо, у меня все есть.

— Может, тебе деньги нужны, Эва? Я постараюсь… Я ведь теперь в банке работаю…

— Нет, спасибо, ничего мне не нужно.

Тишина, молчание.

Оба напрасно ломают голову — о чем бы поговорить. О деле разговоры не допускаются, а ведь именно о деле им и нужно поговорить! Как опустела внезапно жизнь! В этой голой, исхоженной бесчисленными ногами комнате для свиданий с деревянным барьером и чиновником, который скучливо смотрит на часы, не истекли ли пять минут, — внезапно остается одно лишь дело! Все другие человеческие отношения куда-то испарились, их нет и в помине — пустота! Осталось только дело, о котором никакие разговоры не допускаются.

— Я уже четыре года, как живу у Тутти. Не знаю, слыхала ли ты…

— Да… Нет, ничего я не слыхала. Я очень долго сидела дома — безвыходно… много, много месяцев.

(Чиновник поднимает голову, строго смотрит на брата и сестру и угрожающе постукивает карандашом о конторку. Он, собственно, не педант, но здесь всякое возможно. Сообщение заключенной, что она много месяцев не выходила из дому, может быть намеком брату, чтобы обеспечить себе алиби.)

И снова разговор на мертвой точке — они только смотрят друг на друга. Знакомые, привычные лица брата и сестры, и вдруг — чужие, и такие далекие и чуждые у них судьбы. Что еще можем мы сказать друг другу?

— Мальчики у Тутти уже совсем большие, ты ведь знаешь, у нее два парня? Отто шесть минуло, а Густаву одиннадцать — замечательные ребята. Мы на них но нарадуемся.

— Могу себе представить. — А затем нерешительно: — Кто тебе сказал?..

Он сразу же понимает.

— Меня вызывали — для дачи показаний.

Чиновник угрожающе стучит карандашом.

И все же она:

— А родители знают?..

— В ту субботу они еще не знали. Может, зайти к ним?

— Да, пожалуйста. Скажи им… Скажи им… нет, ничего не говори.

И снова молчание — ах, прошли бы эти бесконечные пять минут! Ведь я и тогда ничего для нее не сделал, когда она была на воле, как же я ей теперь помогу?

— Хочешь, я принесу тебе чего-нибудь? Кексу? Или фруктов? Или сигарет?

— Нет, спасибо. Ничего мне не нужно.

Чиновник встает:

— Ваше время истекло.

Скороговоркой:

— До свидания, Эва! Не унывай!

— До свидания, Гейнц!

— О боже, Эва, какой же я идиот! Есть у тебя защитник?

— Вам пора уходить! Ваше время истекло!

— Есть, есть. Ни о чем не беспокойся. И больше не приходи. Совсем не приходи. И потом тоже!

— Ступайте, слышите? Кому я говорю?

Эва истошным голосом:

— Скажи отцу с матерью, что я умерла, давно умерла — ничего от их Эвы не осталось!

— Кончайте! И вечно у вас в последнюю минуту начинается самый треп. Послушайте! Если вы еще начнете вякать, когда я сказал: «Время истекло», — я на вас заявлю, и вас напрочь лишат свиданий.

— А я и не просила свидания, я так и сказала вам!

— Вот и нечего было язык распускать! А вы на крик кричите, когда ваше время истекло — у всех у вас такая привычка… Да помолчите вы, и марш в камеру!

9

Тюрьма — это сложнейшего устройства здание, отгороженное от мира всевозможными средствами — запорами, стенами, засовами и решетками. Это также сложнейший аппарат — чиновники, надзирающие за арестантами, и обер-чиновники, надзирающие за чиновниками. Это контрольные часы, и регулярные обходы, и внеурочные обходы, и комнаты для перлюстрации писем, и заключенные, шпионящие за другими заключенными.

Это — замысловатая сеть с крепкими, одна к одной, ячейками, сквозь которые ничто не ускользнет. Женский флигель надежно изолирован от мужского, а все же и двадцати четырех часов не прошло после ареста Эйгена Баста и Эвы Хакендаль, как заключенная, разносящая баланду, сунула Эве записку, — первое напоминание слепого господина своей послушной рабыне: «Ты и в тюрьме не свободна…»

В этот первый день она шагала по камере взад-вперед, от стены к стене, от окошка к двери, обходя других заключенных и словно не видя их… Ей это разрешали, она пользовалась здесь уважением, как «тяжелая». То и дело скрежетала дверь.