Железный поток. Чапаев — страница 88 из 92

Та простота, которая всегда приходит в результате большого мастерства, у Фурманова — счастливый природный дар, а может, итог фронтового жизненного опыта агитатора-массовика, задумывающего книги не за письменным столом, а в окопе, теплушке, штабной землянке, камере тюрьмы, куда бросают его семиреченские мятежники, — короче, в боевой страде, где простоту и ясность диктует сама жизнь.

4

Серафимович и Фурманов — мастера резких социальных контрастов, острых психологических противопоставлений, крутых драматических коллизий.

В «Железном потоке» есть антипод Кожуха. То не безалаберный, при всем его незаурядном мужестве, Еремей Смолокуров, не завидующие популярности Кожуха другие командиры, быть может, более, чем он, искушенные в военном деле.

Это полковник Михеладзе — грузинский «социалист», возомнивший себя великим полководцем, эдаким Наполеоном Бонапартом меньшевистской Грузии. В Михеладзе все противостоит Кожуху Таманцы для него лишь «рваные свиньи». Он полон барского презрения к «этой вонючей рвани», как, впрочем, и к безгранично подвластному ему «пушечному мясу» соотечественников. Себя, только себя считает полковник призванным историей отсечь «одним ударом голову ядовитой гадине». В собственном самовозвеличивающем воображении только он «истинный социалист, с глубоким пониманием исторического механизма событий, и кровный враг всех авантюристов, под маской социализма разнуздывающих в массах самые низменные инстинкты».

Неудивительно, что при таком антидемократическом представлении о роли и значении собственной личности «он беспощаден». «Эти, — как подчеркивает писатель в его внутреннем монологе, то есть таманцы, — поголовно все будут истреблены». Под стать эдакой кровожадности, убежденной в своей исторической оправданности, и весь стиль отношения Михеладзе к людям, особенно к тем, кто его непосредственно окружает.

Кожух — сама простота. В ней-то прежде всего и коренится величие его подвига. В Михеладзе — все показное, все — поза, все — актерство. В себе, и только в себе, видит грузинский князь новообретенного «мессию», спасителя своего народа. Он искренне уверен, что только его, и никого больше, история «обязывает к подвигу, к особенному», ко всему тому чрезвычайному и даже сверхчеловеческому, что якобы призван свершить именно он. И это неуемное самовозвеличивание отделяет Михеладзе «от всех — от солдат, которые вытягиваются перед ним в струнку, от офицеров, у которых (по его мнению) нет его опытности и знаний».

Подобные михеладзе — все эти керенские, Савинковы, Троцкие и прочие — не раз возникают в годы революции. Как пена, проступают они на поверхности бурного потока. Неудивительно, что они всегда и при всех обстоятельствах, по меткому наблюдению писателя, демонстративно носят в себе «тяжесть своего одиночества», избранничества, эгоцентристского мессианства, какой бы псевдосоциалисти-ческой фразеологией оно ни прикрывалось.

Поразительна обобщающая сила реалистического искусства. В Кожухе, неповторимо своеобразном Кожухе, не похожем ни на Чапаева, ни на Вершинина из «Бронепоезда 14–69» Всеволода Иванова, ни, скажем, на Осипа Левинсона из фадеевского «Разгрома», мы узнаем множество его соратников, однополчан великой армии революции. Два десятилетия спустя они как бы воскреснут в рядах участников Отечественной войны, людях уже другой жизненной щколы и культуры, но той же революционной идеологии и верности ленинским идеям.

В грузинском же князе и полковнике мы различаем типичные черты случайных попутчиков социализма. Для них, как это обреченно осознает в последние минуты своего бытия сам Михеладзе, нет уже «ни родины, ни матери… ни чести, ни любви…» Суров нравственный приговор, который объявляет художник всем и всяческим михеладзе. Но это приговор истории, и обжалованию он не подлежит.

Конечно, и в этом образе Серафимович воплощает отнюдь не ту или иную конкретно-историческую личность, характерную, скажем, исключительно для меньшевистской Грузии. Писатель совершает нечто большее. Он создает обобщенный социально-психологический тип. Он противопоставляет вожака масс Кожуха их палачу Михеладзе. Пролетарский гуманизм — жестокости произвола. Народность и демократизм — барскому высокомерию, презрению к людям труда. Революционное мужество — панической трусости себялюбца и карьериста.

Особенно опасным для революции писатель считает честолюбие и властолюбие. В авторском комментарии к роману он разъясняет: «У Кожуха на протяжении романа честолюбие постепенно сошло на нет, а готовность отдать себя революционной борьбе выросла в огромной степени. А бывает наоборот: честолюбие разрастается, а желание отдать себя понемногу суживается». В образе Михеладзе писатель показывает конечный результат этого последнего процесса.

В романе Фурманова Фрунзе, Чапаеву, Клычкову и их друзьям противопоставлены глубоко чуждые партии, но пробирающиеся подчас в ее ряды «партбилетчики»— явные и тайные карьеристы. Гневно обличает писатель тех, кто, подобно злополучному Пулеметкину, ведет себя, как «паршивенький интеллигентик, политический франт и позер, честолюбивый бахвалишка, пустомеля и фразер, выскакивающий всюду напоказ…»

Честолюбия и своего рода ревности к успехам товарищей по партии не лишен порой и политотделец Николай Ежиков. Но в этом честолюбии мужественного и самоотверженного борца и в помине нет тщеславия карьериста.

Смахивает на Пулеметкина и безыменный «фертик» — комиссар связи, который возбуждает в трибунале «дело» против Чапаева и Фурманова. «Фертика этого при последующих чистках из партии выгнали как случайный элемент», — сообщает писатель.

Не щадит Фурманов и комбрига Шмарина, который считает делом наилегчайшим и совершенно естественным «украсть чужое геройское дело и выдать его за свое». Бахвальство доводит, как помнит читатель, Шмарина до беды. Чапаев отдает комбрига под суд за невыполнение боевого приказа и требует даже расстрела хвастуна…

Еще решительнее и непосредственнее выступает Фурманов против безудержного славословия какой бы то ни было личности, пусть даже такой незаурядной и обаятельной, как Чапаев.

«Для громкой славы, — напоминает писатель, — всегда бывает мало громких и славных дел — всегда необходимы глашатаи, слепо преданные люди, которые верили бы в твое величие, были бы им ослеплены, вдохновлены и в самом славословии тебе находили бы свою собственную радость… Мы всегда склонны дать «герою» больше того, что он имеет в действительности…»

Но Фурманов и Серафимович ничем не приукрашивают своих героев. Главным в них они считают их несгибаемую волю к победе. Великий героизм Чапаева Фурманов видит в умении слить дивизию «в одном порыве, заставить поверить в свою непобедимость, приучиться относиться терпеливо и даже пренебрежительно к лишениям и трудностям походной жизни, дать командиров, подобрать их, закалить, пронизать и насытить своей стремительной волей, собрать их вокруг себя и сосредоточить всецело на одной мысли, на одном стремлении — к победе…»

По воле партии на одном решении сосредоточивает таманцев во имя революции и Кожух.

— Идтить надо, идтить и идтить! — твердит он изо дня в день. — Идтить, идтить, идтить, бежать, бегом бежать, ни спаты, ни питы, ни исты, тильки бежать с усией силы… и пробивать дорогу, колы хтось загородить!..

И Чапаев и Кожух знают «одной лишь думы власть». И дума эта — воля к победе, та самая воля, которую Ленин неустанно воспитывает в коммунистах.

5

Перед нами, при всем идейно-художественном единстве, разные, совсем разные писатели. Но в том-то и сила социалистического реализма как идейно-художественного метода советской литературы, что при всех бесконечных и безграничных стилевых различиях его последователи по-своему творят единое общее дело. Они рассказывают суровую, подчас грозную правду о революционном развитии действительности, о людях и делах революции, ее характерах и конфликтах.

Серафимович ничуть не идеализирует таманцев. Фурманов, пожалуй, еще требовательнее к незаурядному герою-самородку. Влюбленный в Чапаева, писатель-комиссар отделяет его от «чапаевши-ны» — стихийности, партизанщины, анархичности, недоверия к «центрам», просто-напросто недостаточной культурности и сознательности. Фурманов не забывает отметить, что когда Чапаю «превосходно врали и даже льстили — он слушал охотно, облизывался, как кот с молока, сам поддакивал и даже кое-что прибавлял в речь враля», а потому не любил «бывать в полку ивановских ткачей, таких скупых на триумфы и восторги».

Не радует романиста и то, что Чапаев «по-детски верил слухам, всяким верил — и серьезным и пустым, чистейшему вздору». Не обходит автор молчанием и такие печальные случаи, когда в Чапаеве обнаруживается «какое-то мрачное самодурство, необыкновенная наивность, граничащая с непонимание. м самых простых вещей».

Фурманов зорок, наблюдателен, умен и сердечен. Он видит, как в Чапаеве побеждает революционное начало, верность партии, глубочайшая преданность Ленину и таким его ближайшим соратникам, как Фрунзе. Чапаев духовно растет на наших глазах. И мы верим жизненной правдивости образа, который писатель раскрывает всесторонне, не идеализируя, но и не очерняя, не заслоняя главного и решающего второстепенным и преходящим.

Фурманов и Серафимович — новаторы литературы социалистического реализма. Первыми прокладывают они новые, еще не изведанные тогда пути для грядущих, еще более высоких художественных свершений. Ими суждено было стать, если ограничиться лишь историко-революционной темой гражданской войны, эпопеям Михаила Шолохова и Алексея Толстого, романам Леонова, Фадеева и Федина, Стельмаха и Гончара.

У Фурманова и Серафимовича — каждый по-своему — учатся и авторы многих других романов о гражданской войне во всех братских литературах нашей страны, будь то украинцы Петро Панч и Семен Скляренко, белорусы Кузьма Чорный и Змитрок Бядуля, азербайджанец Сулейман Рагимов или грузин Александр Кутатели, казах Сабит Муканов или кабардинец Алим Кешоков.