ть наизусть. У Ефы новая гитара, сечешь?.. Классная. Не хуже акустической „Кремоны“. Ему старик Зинчук сосватал. Эй ты, сосватай мне тоже что-нибудь крутое. Или кого-нибудь. Кого-нибудь?.. Вон, видишь кошелку, там, в углу, на Сковороду пялится, как пришитая?.. Это Инка Серебро. Она со всеми спала. И за деньги, и без денег. И с тобой поспит тоже, если ты к ней найдешь подход. Иди ты!.. Хорошая девочка, кстати. Не обижай ее. Ты, дровосек, отзынь, я тут никого не обижаю, понял?!
Удары по струнам. Брям-брям, гитарные резкие аккорды. Музыканты разминаются. Музыканты разогреваются. Рок — такое дело, перед выступлением хоть наркотой накачайся, а горячее выдай. Кто это в толпе движется, такой высокий, черный, выше всех, о, каланча?!.. А, это Фрэнк из Америки. Он с этими, что ли, с „New Flowers“ прикатал?.. Черт его знает, может, и с ними. Дурак, ты что, не узнал его, он же целый год у этого попсового Люция на подтанцовках крутился. У этой попсяры?.. Позорище, значит, среди нас попсюк?!.. Заткни свой гроб и не греми костями. Это у него бизнес такой был. Это у него маска такая. На самом деле он наш чувак, свой в доску. Он в Штатах пел в „Great Mountain“ и в „Red Cardigans“, и в „Hugo“ тоже, и довольно классно. А, да, я что-то припоминаю. Кажется, ходили диски „Mountain“ у нас пару лет назад?.. но они редкие птицы были, редкие… эксклюзивы…
Леха закричал в прихожей: „Good evening, darling! Проходите, проходите, заждались!..“ Томный, длинно-тянущийся звук электрогитары долго гас среди разномастного молодняка, и девицы с намалеванными коричневой помадой губками шептали: „Ну, фонтан“. Сквозь мечущийся и мычащий, колышащийся, как водоросли, рок-народ прошли насквозь, будто пули, двое: этот черно-синий негр, высокий, как башня, и с ним — девочка, нежная и дерзкая нимфетка, шоколадная мулатка, с заносчивым лицом, словно кто ее укусил в задницу. Негр держал мулаточку за руку, как папаша. У него был вид триумфатора. Девчонка выглядела не хуже. Они будто бы были одни в толпе. Никого не замечали. Парили над всеми.
— У, цацы, — Сковорода прищелкнул языком, на его губах вздулся розовый пузырь жвачки. — Дерут носы, как короли. Они и вправду думают, что они короли тусовки. Если этот Фрэнк, или как там его, якшался с Эминемом, это еще ничего не значит, я вон якшаюсь с самим Лехой Красным, и…
— Придержи болтало, Сковородка. — Инна дернула его за рокерскую косичку. — Что за кукла с ним?
— А, телка?.. Так это она и есть. Приколистка из Большого Нью-Йорка. Так называемая Джессика. Как она тебе? Ничего особенного, правда?
— Она поет? — Серебро оценивающе охватила ее глазами. — Или просто вертит задом?
— Подхрипывает этому синему. Довольно сносно. Ну, второй Тиной Тернер она, конечно, не станет, и все же… — Петька прищурился. — Все же, старуха, в ней что-то есть.
Они плыли в толпе, они выплыли над толпой — у Лехи в хате было устроено подобие сцены, — и музыканты из „Аргентума“ взгромоздили стулья повыше, и расселись, а Бес маячил над всеми, он тоже был высокий, как и этот заезжий гость, черный Фрэнк, — и эта телочка, подружка Фрэнка, непонятно как оказалась среди ребят, и ее пышные темные вьющиеся волосы в свете самодельных Лехиных софитов отдавали чуть в рыжину. Удар по струнам. Еще удар. Эта заносчивая мулатка открыла рот. Она запела.
Она запела, и Серебро стало все сразу ясно.
Ясно как белый день.
Никакие наши Земфиры, никакие американские Джоан Роуз этой дерущей нос нимфетке в подметки не годились. Ай да мулатка! Так режет и рубит — заслушаешься. О чем она поет?
Леха Красный ходил в толпе, прикуривал косячок, казалось, не слушал. На самом деле он слушал в оба. Поднимал втихаря большой палец, показывая его Сковороде. У Серебро плыл в ушах тягучий английский текст. Синий негр раскачивался вперед-назад, испытывая наслаждение от ее льющегося чуть хрипловатого голоса. Инна закрыла глаза, наморщила лоб. Кого, чей тембр напоминал ей голос шоколадки?
До нее дошло. Голос Любы Башкирцевой.
Голос Любы, так хорошо скопированный ее безумной подружкой, ее везунком, Алкой Сычихой, рыжей Джой.
— Эй, что, заслушалась? Во поливает американочка, — Сковорода ткнул ее локтем в бок. — Травку будешь курить?
— Давай. — Серебро протянула ладошку, Петька положил туда плотно набитый косячок. Она поднесла косячок к губам, огонек зажигался замотался перед ее носом. — Ты не умеешь, Сковорода. Разве так дают прикурить.
Она затянулась, продолжая слушать. Надменная мулатка поливала будь здоров. Тусовка притихла. Ребята из „Аргентума“ пыжились, старались не ударить в грязь лицом.
— Эта шоколадка — того парня?.. Черного?..
— Ну да.
— Значит, уже заколотая.
— Хотел подклеиться?.. Бабаевские шоколадки приелись?..
Серебро, куря травку, отвернулась от сцены, обежала глазами тусовку. Тусовка хороша тем, что всякий чувствует себя свободно. Человек нигде не свободен, а тут он дышит, двигается, мыслит или пребывает без мыслей, обнимается, отдыхает, плачет в углу, пьет, целуется так, как хочет; одним словом — живет, как должен жить. Везде и всегда ко всему принуждают. Тусовка — не принуждение. Тусовка — остров. Людей много, а как необитаемый.
— Попомни мое слово, Сковородка, — Серебро сбила пальцем пепел на истоптанный пол. — Девочку приметят. Ее изловят в Москве. Нью-йоркская, — она сплюнула, — пташка. Шире раскрывай ротик. Бес-то как уставился. Как медведь на мед.
Лица, руки, лбы, схваченные тугими повязками. Металлические заклепки на черной одежде, на кожаных браслетах. Мир перехвачен тугой хайраткой. Невозможно дышать. А где — возможно?!
— Мы везде в эмиграции, — пробормотала она. От выкуренной травки кружилась голова. — Мы везде чужие. Куда ни податься.
— Ты что, Серебро, бредишь?..
Она видела перед собой лица. Лица тех, кому она принадлежала. Кто брал ее. Кому она продавалась. Кто владел ее жизнью. Лицо Сим-Сима. Лица клиентов. Лица любимых, сгоревших в печи времени, как черные дрова, как головешки. Она не видела лица мертвого Сим-Сима. Видела только Алка.
Музыканты, горбясь над инструментами, взяли последний аккорд, долго вслышивались в него, прижав к гитарным декам потные лбы. Лица вокруг гасли и вспыхивали. У этой мулатки кошачье лицо. Вот-вот протянет лапу и оцарапает. А негр трясется над ней, будто она — алмаз. Ну да, он понимает, что девка — кайф, что на ней можно сделать горы гринов.
Фрэнк, держа за руку шоколадную девчонку, подошел к Сковороде. Серебро заметила, что у него между черных ключиц, из-под расстегнутого воротника ковбойской рубахи, просвечивал медный крест. „Будто православный“, - подумала она.
— Оh, hi! Glad to see you. Is it your girlfriend? — Негр кивнул на Инну. — She’s so cute. How do you find mine? I’m gonna recommend her for one cool show.
— Wow, wouldn’t you tell me where?
— To „Lubin Carnival“, to Yuri Belovolk.
— That’s good. This time Belovolk wants to install some good rock to the „Carnival“. He’s right that thinks this thing will make their dull and boring stuff alive. Rock is life. We create music of the future. And they…
Серебро искурила косячок до конца и, заслюнив, положила окурок в ладонь, как дохлую муху. Она уже не слушала бегло-гладкую английскую речь. Эта мулатка будет петь с Алкой. Вот так негры делают белых, этот лоснящийся черный блин прав, за ними будущее.
„Ночь светла… Ночь светла…“
Такая старая песня. Ему ее пела мать. Песня матери кое-что значит у человека в жизни.
Его мать была монголкой, ее звали Цэцэг. Отец — помесь казаха и татарина. Восточные крови смешались в нем, играли и буйствовали. Отец подхватил мать там, на Байкале, около слюдянских писаниц — она работала судомойкой в слюдянском прибайкальском кафе, а в свободное время, ради удовольствия, срисовывала писаницы, рисунки первобытных людей на скалах, себе в самодельный альбом. Отец Каната Ахметова был дорожный рабочий. Он не понимал в живописи. Он никогда не думал, что его сына потянет к краскам, к бумагам, к холстам; однако, когда Канату стукнуло девять лет, он стал рисовать мать, сделал десятки ее портретов, все ему не нравилось, мальчик изорвал всю бумагу, сжег на костре во дворе все портреты, плакал, сжимал кулачки, и глаза его опухли от слез так, что превратились в две щелочки; и все же он достиг того, чего хотел. Он нарисовал мать так, как хотел.
„Ночь светла… над рекой тихо светит луна…“
Луна. Синяя бурятская Луна. Однажды над Байкалом он видел Луну красно-рыжую, как апельсин. Как страшное красное яблоко. Он изобразил ее масляными красками на холсте. Мать повезла его поступать в художественное училище в большой город Красноярск, и он поступил, хотя его не хотели брать — он очень плохо говорил и писал по-русски. Отец говорил с ним по-казахски; мать — по-монгольски. Ночами ему снился синий яркий камень, торчавший во лбу медного, зеленого от старости Будды в Иволгинском буддийском дацане, куда возила его мать помолиться.
Жизнь текла мимо него, когда он жил в детстве, проживал детство. Он прошел детство насквозь, прошил его серебряной нитью. В Красноярске он понял, что такое взрослая жизнь. Он пил со студентами, курил, дрался, бедствовал; директор училища давал ему частенько деньги, чтобы он пообедал. Он ел один раз в день и шептал себе: ничего, Дега ел один раз в день. И Пикассо ел. И Ван Гог ел. А Будда, сколько раз в день ел Будда? Да нисколько. Он сидел под деревом на перекрестье дорог и учил людей, как надо жить.
Ахметов никогда не знал, как надо жить. Он писал странные картины, и за ним стали следить власти. Он становился опасен, потому что был не такой, как все. Всех стригли под гребенку; Ахметов носил косичку, длинную, черную; она лежала у него между лопатками, как черная змея. Он курил трубку, пил водку, работал как проклятый, не вылезал из мастерской. Из Красноярска он переехал в Москву, сразу близко сошелся с московским авангардом — такими же подпольщиками от живописи, как и он сам. При разгроме знаменитой „бульдозерной“ выставки одну из его картин раздавил бульдозер. Ему показалось — проехались по нему, впечатали колючий металл гусениц в его живую плоть.