Губы ее прыгали. Она сказала тихо:
— Я вас не знаю. Вы не имеете права…
— Мы имеем право на все. И на тебя тем более. — Мужик с фонариком в руке вытащил из кармана плаща тяжелый «руби». — Ты бежала как по писаному, крошка. Ты прибежала точно туда, куда мы и рассчитывали, что ты прибежишь. Все тип-топ.
— Вы… убьете меня?..
«Ах, шарабан мой, американка…»
— Браво, спокойная девочка. Как она спокойно об этом говорит.
«А я девчонка… да шарлатанка…»
— Если только заорешь, — внятно сказал второй, стоя за спиной человека с фонарем, — уложим тебя на месте. Пока ты нам нужна живая. Но учти, пока.
— Зачем?..
«А я сегодня… продулась в покер…»
— Умная. Затем, что ты можешь выболтать нам нечто важное для наших хозяев.
— А когда я… выболтаю это вам, вы меня… уберете?..
«А надо мною… смеялся джокер…»
— Разумно было бы. Все будет зависеть от того, насколько твоя жизнь нужна тем, кто нам тебя заказал. Рома, — он толкнул в спину первого, — ты звонил девятнадцать-тридцать пять? Там, между прочим, ждут.
— Звонил. Все сообщил. Все довольны, все танцуют.
Алла почувствовала, что колени ее подгибаются. Она обессиленно села на ящик.
— Красивые цветочки, — насмешливо сказал тот, что не сводил с нее револьверного дула, — у Белорусского купила? И тоже тюльпаны? Это у тебя мания, да?
«Они все знают. Ну да, это люди Зубрика».
— Мания, — вздернула она голову.
— Ну, ты, наглая кошка! — Державший пистолет дулом коснулся ее подбородка, приподнял ее лицо. — Поосторожней на поворотах. У тебя Тюльпан с собой?
— Нет.
— Врешь. Врешь внаглую.
Она вдруг страшно обозлилась. Вскочила с ящика. Отступила вглубь кладовки. Она была готова, как настоящая кошка, вцепиться когтями и зубами в сытую морду этого, с оружием.
— Можете меня убить, потом обыскать. Обыскивать живую я себя не дам.
Незаметным движением она расстегнула сумку. Канат сказал, что Тюльпан — оружие. Как им пользоваться? Он открылся. Он открылся один раз, в темной комнате у Зубрика. И больше не открывался никогда. Как он действует? Наплевать на то, как. Она просто вытащит его и ударит им Первого по голове. Тюльпан же тяжелый, как камень. Второй ее убьет, ну и пусть. Теперь уже все равно. Все равно.
И Первый уловил это ее движение к сумке.
— Стоять! Не двигаться!
«Он подумал, у меня там оружие. Какой же Беловолк идиот, что не снабдил меня хоть крохотным дамским „смит-вессоном!“»
— Стою, не двигаюсь. — Она нашла в себе силы усмехнуться. — Но и вы не двигайтесь тоже. Я тоже вооружена.
Первый переглянулся с напарником.
— Вооружена? Вот как.
— Я не гуляю без оружия по ночной Москве. Мои восточные тайны со мной.
Первый отступил на шаг. Ага, подействовало. Алла скосила глаз. Подвал, пыльный подвал. Ее судьба — умереть в подвале. Они хотят заполучить Тюльпан. Но прежде всего они хотят выудить из тебя, зачем ты следила за их хозяевами. Кто хозяева?! Зубрик? Бахыт? Рита?! Все они. Все трое. Они же в связке, Алла. Они повязаны. Это они убили Любу. Они.
Жаль, ты не сможешь уже предъявить Горбушко ни догадок, ни доказательств. Ты уже будешь мертва. Ты будешь валяться в этом подвале, и отсюда уберут твое тело только тогда, когда кому-нибудь придет в голову спуститься сюда за мешком цемента или мешком картошки.
Запах известки. Запах картошки. Запах цемента. Запах земли.
Запах смерти.
Первый поднял выше руку с пистолетом.
— Говори, — сказал он отчетливо. — Говори, что тебе известно об убийстве Евгения Лисовского. Говори, иначе я размозжу тебе голову! Быстро!
Алла вцепилась в ремешок сумки. Опустила голову. Господи, цветы. Цветы! Она по-прежнему держала их в руке. Стебли, зажатые, измятые, дали сок. Венчики повяли. Она до сих пор держит их у груди! Живые…
— Стреляй, — сказала она дрожащими губами. — Стреляй, потому что я ничего не знаю об убийстве Евгения Лисовского. Кроме того, что мне сказали о нем Рита Рейн и Бахыт Худайбердыев.
— А что тебе сказали о нем Рита Рейн и Бахыт Худайбердыев?
Она подняла глаза. Дуло плясало вровень с ее лбом. Черный глаз пустоты глядел в ее глаза.
«Ах, шарабан мой… американка…»
— То, что он был убит в то время, когда Люба Башкирцева уже была в Москве.
— Тю! — присвистнул Второй. — Так ты что, хочешь сказать, что ты не Люба?!
— Тебе же втолковали, что она подсадная утка!
— Ну-у, такого не может быть… Люба она…
«А я девчонка да шарлатанка…»
— Я Алла Сычева, — сказала она тихо. — Алла Владимировна Сычева. Отец мой, Владимир Сычев, был красноярский казак. Мать — деревенская, со станции Козулька. Я Алла Сычева, сибирячка. Бывшая проститутка. В настоящее время певица, играющая роль Любы Башкирцевой. И я знаю только то, что муж Башкирцевой Евгений Лисовский, мой сутенер Семен Гарькавый, по прозвищу Сим-Сим, и сама Люба Башкирцева были убиты, судя по всему, одним и тем же человеком. И я действительно выясняю, кто этот человек.
«Ты можешь сказать им про Горбушко. Одну только фразу: меня заставили выяснять. И Горбушко уберут. Но и тебя тоже уберут! Тебя уберут в любом случае!»
— Меня…
— Договаривай!
— Меня правда сделали так, что не отличить?..
— Сука! — Первый вскинул пистолет, крутанув его в воздухе. — Ты осведомлена достаточно! Влас, — кивнул он Второму, — начинай. Она действительно ничего просто так не скажет.
И тот, кого назвали Влас, медленно, пристально глядя на меня чуть выпученными, под сивыми, белесыми бровями, налитыми кровью, как с похмелья, глазами, вытащил из кармана куртки ножи. Один, другой… третий… пятый… Их у него в руках уже было не меньше десяти, а он все вынимал и вынимал их. И безотрывно, жадно, оскалясь, глядел на меня.
«А это ножи с острова Мадагаскар, негритянские; с такими ножами туземцы ходят на львов, и они слегка загнуты, в виде молодого месяца, чтобы лезвием удобно было рассекать выгнутую в борьбе шею зверя; а это, гляди-ка сюда, не отворачивайся, что тебя дрожь бьет, — старые ножи степных уйгуров, у уйгуров ноги кривые, потому как они всю жизнь, с младенчества, скакали на конях, и ножи тоже кривые, как китайские серпы для резания стрел дикого лука; уйгурский нож — самый острый на Востоке нож, он отсекает одним взмахом даже шею пятилетнего ребенка. А это, вглядись, самая большая тайна — ножи, сделанные в виде рыб, птиц, голов диких зверей; есть так называемый нож сенагона, сделанный в виде расширяющейся к острию плашки, фигурно выточенной в виде листа сливы; и я все-таки, гляди, поражу тебя насмерть в сердце самым дивным ножом — ножом в виде цветка. Я делал его сам, с помощью искусного мастера, который меня направлял — от плавки металла до ковки, от нанесения рисунка на фигурные ножны до изготовления лезвия, тонкого и узкого, как женская заколка, что втыкается жительницами Ямато в прическу, называемую ими „крылья бабочки“. Я покажу тебе, как он поражает, или ты сам можешь им воспользоваться, сделав себе сеппуку или харакири или пронзив себя старинным аратским способом — всадив острие в шею, туда, где бьется жила жизни и куда опытный скотобоец-пастух всаживает нож барану, с тем, чтобы правильно его потом разделать для приготовления на костре. Ты испугался? Но разве вся жизнь всех людей не есть приготовление к смерти? Разве мы все — не бараны на широких блюдах на столе у Бога? У великого Будды, у Христа, у Аллаха, — всяк Бог родился, умер и воскрес на Востоке, и разве ты, человек Востока, не поймешь сам, откуда бьет в небо священная кровь?»
Так, ножи. Пистолет — блеф. Они заготовили для меня ножи.
Когда жена Каната плясала в той его каморке на чердаке, он тоже кричал и шептал ей про ножи. И он приготовил нож, чтобы убить ее. И не убил.
И кто, когда рассказывал мне про ножи всего мира, как они устроены, кто и как их выделывал, как их кидают, как их вонзают — по всем правилам?.. Канат?.. Да, да, может быть… Может быть, Канат…
Второй поднял нож, длинный, как серебряный байкальский омуль. Прищурился. И метнул его в меня.
Он метнул его так ловко — или так неудачно, — что зацепил мне шею, глубоко оцарапав ее. Нож воткнулся в кирпичную стену подвала, в щель кладки. Застрял там, задрожал, отзвенел.
— Собаки! — крикнула я, и слезы выступили у меня на глазах. — Бросить как следует не умеете!
— Мы все умеем, — усмехнулся Первый, опуская серый пистолет, — мы все умеем, ты ошибаешься.
Второй снова прицелился. И снова метнул.
И снова нож, описав в воздухе плавную кривую, попал в меня, зацепив мне щеку около уха, и шлепнулся сзади, за моей спиной. И я чувствовала, как по шее, по лицу текут теплые струи. Ну вот, теперь у меня на роже будет три шрама. Ритин и два этих, новых.
Ты что, Алка, всерьез думаешь, что это твои последние шрамы?!
У него в руках еще целый пук ножей!
Они искалечат тебя. Исполосуют тебе лицо, шею, руки, тело. Это будет мясорубка. Это Рита, сволочь, придумала мне такую пытку, чтобы я раскололась, чтобы выдала им, почему я за ними слежу. Они догадались. Разбить меня, как орех, было нетрудно. Я вся была на ладони. Но теперь…
Теперь тебе нечего терять, Алка. Выдай им Горбушко! Ты же смертница!
Или калека. В лучшем случае.
И никогда больше — Любовь Башкирцева.
— Дрянь, — шепнула я, вытирая рукой с зажатыми в ней тюльпанами кровь со щеки, — какая же ты дрянь. А я думала, ты мужчина. А ты, дрянь. Купился на баксы. Я же женщина. Я же…
— Ты бывшая проститутка, — сказал Первый и вынул из кармана черную коробочку. Прежде чем я успела что-либо понять, белая ослепительная вспышка обожгла мои глаза, заставив зажмуриться.
Фотоаппарат! Они снимали меня на пленку!
Они фотографировали меня в этом занюханном подвале, среди ящиков и мешков и гор известковой пыли, с этими дурацкими цветами в руках, с перекошенным от страха, грязным лицом, — Любу Башкирцеву, без вуальки, без модной ретро-шляпки а ля двадцатые годы, без ее знаменитой белозубой улыбки, без толпы поклонников, осаждающих ее, как замок или крепость… Зачем? Чтобы у них были эти кадры, которые они потом продадут очень, очень дорого, за бешеные деньги, зарубежным масс-медиа, — нате, полюбуйтесь, это Люба Башкирцева перед смертью в подвале московского дома… Ах нет, это та подсадная утка, что так долго морочила всем голову и выдавала себя за Любу Башкирцеву, бандиты сделали несколько кадров, нам их удалось раздобыть… с большим трудом, просим прощенья, каждый снимок — десять тысяч баксов…