Словно боялась, что это все скоро кончится.
Твой первый и последний «Любин Карнавал», Алка. Первый — и последний. Больше никогда…
Я уже видела голубое весеннее небо в клеточку. Мне уже снились суды, допросы, свой детский беспомощный лепет, собственные слезы.
Я ничем не докажу, что я не убивала Любу Башкирцеву. Ничем.
Тем более, я сама стала ею. У меня, значит, была прямая корысть ее убить. Все сходится. Все сойдется у сволочи Горбушко.
— Юра! Повесь мне в спальне мишень!
— Из чего я тебе ее сделаю?
— Стены здесь толстые? Я не прострелю бетон?
— Здесь нельзя стрелять, дорогая. Пуля может срикошетировать в тебя. И тогда уже ни «Карнавала», ни…
— Научи меня стрелять, дорогой мой продюсер, с меня хватит того нападения у Белорусского! Я так больше не играю!
— Ну хорошо, встань сюда. Вот тебе игрушка, поросеночек, я вешаю его сюда, на ковер, попробуй попасть ему прямо в пятачок.
Я подняла вытянутую руку с пистолетом, прищурилась, прицелилась. Пистолет позорно прыгал у меня в руке. Я еще более позорно поддержала себя за локоть.
— Жалко поросеночка!
— Птичку всегда жалко, и поросеночка тоже. Пятачок должен быть взят на мушку. Видишь мушку?.. Не тряси рукой. Ты должна быть точна и холодна. Как жаль, что у тебя нет разряда по биатлону! Стреляй!
Я выстрелила. «Титаник» был с глушителем. Раздался странный резкий хлопот, будто лопнул воздушный шарик. Беловолк подошел к мягкой игрушке. В пушистом розовом пятачке темнела еще одна дырка, третья.
— Ну, Робин Гуд, а еще бабой прикидывался, — восхищенно сказал Беловолк, вертя поросенка в руках и подозрительно взглядывая на меня. — Где стрелять училась? В своем Красноярске?.. Разряд имеешь?.. Отлично меня разыграла.
Он совсем не ожидал, что я внезапно расплачусь.
— Погоди, Фрэнк. Не обнимай меня так сильно. Ты мне кости сломаешь.
Мулатка вырвалась из кольца черных рук, поднялась над ним, расставив ноги. Голая шоколадная фигурка в свете весенней Луны, льющемся в окно, казалась совсем хрупкой. Они с Фрэнком лежали на полу, на скинутом на пол с кровати матраце, простыня сбилась, обнажилась обивка. Мулатка посмотрела на распростертое черное тело сверху вниз, наступила босой пяткой на грудь мужчины.
— Я победила тебя.
— Сдаюсь.
— Побежденные ведь делает всегда то, что хочет победитель?..
— Да. Иди ко мне.
— Подождешь. Я не об этом. Это мы всегда с тобой успеем повторить. Помни о другом, Фрэнк.
Она переступила через него, и он не мог больше созерцать снизу ее распахнутую розовую женскую раковину. Подошла к столу. Взяла большую железную коробку, стоявшую на столе. Вернулась с коробкой в руках к раскиданным простыням, к недвижному черному телу.
— Ты такой черный, что похож на дьявола.
— Это ты у меня дьявол, Джесс.
— Да, я дьявол. — Он увидел в темноте блеск ее зубов. Она подняла крышку железного ящика. Ее белки во тьме тоже, как и зубы, сине блестели. — Я всегда была дьявол. С тех пор, как меня бросила мать. — Она запустила руку в коробку. — Ты помнишь хорошо о том, что я хочу сделать завтра?
— Да. — Он провел языком по губам, искусанным ею. — Но мне кажется, Джесс, это пещерный, первобытный способ. Лучше бы воспользоваться достижениями цивилизации. И где ты хочешь это сделать?
— Потом. После всего. Когда все закончится.
— Прямо в толпе, в толчее?..
— Нет. В тишине. Я люблю тишину.
Она вынула из коробки то, что заслоняла от Фрэнка массивная железная крышка. Он облизнул вспухшие губы еще раз. Девочка невероятно сексуальна. Она может далеко пойти. Он мог бы стать лишь ступенькой на ее пути, такие идут по трупам, — если бы он не натягивал крепко вожжи. Пока он правит ею, а не она им.
Она любовно, вертя в темноте, в луче лунного света, рассматривала то, что вынула из стального сундучка.
— Плевать я хотела на твою цивилизацию, — сказала она, растягивая слова. — Я выросла в чайна-таунском притоне. Я пела в гарлемских забегаловках. Я ложилась под мальчишек-ниггеров, и они кусали меня вставными железными зубами, и шрамы долго заживали. Меня воспитал старый монгол, втихаря занимавшийся ковкой холодного оружия на задах своего крохотного китайского ресторанчика, и я подносила ему в кузнечных щипцах раскаленные лезвия, а мне было, Фрэнк, всего шесть, семь лет, а в восемь лет меня изнасиловал, прямо в этой маленькой кузнице, его подмастерье, старый Доусон. Я тертый калач, Фрэнк. И я знаю цену вот этому. Это — надежно, потому что это — древнее. Это — живое. Это — продолжение твоей руки. Это никогда не подведет.
— Тебя это подвело однажды!..
— Сейчас не подведет. Каждый может ошибиться, Фрэнк. Каждый может оплошать. Но лев, Фрэнк, прыгает только один раз.
И она протянула негру кулак с тем, что крепко зажато было в нем.
Гул последней, генеральной репетиции.
Как жаль, что у жизни нет последнего, генерального прогона. Прогнал бы — и посмотрел, что ты сделал не так, где можно подправить, где укоротить, где стереть грязь, где подлатать дырки. И жить начистоту, набело, с блеском, без сучка без задоринки. Как говорил дирижер Вилли Ферреро — эти слова любил цитировать Миша Вольпи: «Хм, господа оркестранты, давайте сразу играть во второй раз».
Люди. Лица людей. Сколько лиц людей, Господи, промелькнуло мимо меня в эти фантастические полгода, пока я… Стоп, машина, задний ход. Не думать о том, что все это в последний раз. Ты еще выкарабкаешься, Алка. Ты еще придумаешь ход конем. Беспроигрышную ходульку. Ты…
— Башкирцева! На сцену! Прогон! Пошел оркестр! Освещение! Где красные софиты?! Саня, красные софиты! Быстро! Она в этой песне курит, и дым у нее должен быть красный! Саня! Не спи!
Не спи, Саня. Не спи, Леха Красный. Не спи, Раиса. Не спи, синий Фрэнк. Не спи, девочка Джессика. Не спите, все ребята, кто сегодня репетирует со мной, а завтра будет выступать. Жизнь — это всегда последний концерт. Последний.
Господа, давайте сразу играть и петь в последний раз.
«Ночь светла. Над рекой тихо светит луна… И блестит серебром голубая волна. В эту ночь при луне, на чужой стороне, милый друг, нежный друг, вспомни ты обо мне!..»
Песня русских эмигрантских кафе. Песня русской тоски. Песня ностальгии. Песня любви — от чужбины до чужбины.
Канат. Не бойся. Я покажу им всем кузькину мать. Они все завтра увидят меня в деле. Да, я сяду в тюрьму, но сяду за дело, а не за выдумку. Я перестреляю их всех, сволочей, завтра прямо на концерте, со сцены, из своего замечательного «Титаника», со страху подаренного мне Беловолком.
Не пори ерунду, Сычиха. Не сходи с ума. Никого ты не перестреляешь. Выстрели лучше поросенку в нос.
«Ночь светла… над рекой тихо светит луна…»
— Стоп! Еще раз эту фразу!..
Я расстреляю всех со сцены, и ринусь за кулисы, и ты там уже будешь меня ждать, и по лестницам, через черный ход, мы вывалимся на улицу, и сядем в «вольво», и хлопнем дверцей, и… Куда увезет нас железный шарабан?! До чего мы успеем доехать?! До первого поста ГИБДД?!
«В эту ночь при луне, на чужой стороне…»
Черный Фрэнк за моей спиной гудел басом. Глубокий тон, басовая струна. Подземный гул. Какие-все таки эти черномазые музыкальные. Как латиносы. Какой все-таки прелестный мужик. Интересно, сколько ему лет? Негры — люди без возраста, у них морды всегда молодые. На черном фоне не видно морщин. «Милый друг, нежный друг…»
И Джессика у него классная девчонка. Какие у нее ярко-зеленые, пронзительные глаза. Просто как крыжовничины! Кого-то напоминают…! «Вспомни ты обо мне…» Вспомни… Вспомни… Кого?..
Бэк-вокал тихо завывал. Оркестр был деликатен как никогда. Я, в кровавом свете красных софитов, подняла над скорбно наклоненной головой согнутую в локте руку с дымящейся сигаретой, бессильно уронила. Я вспомнила.
Такие, точно такие глаза я видела у той девочки с курицей, что спасла меня от верной гибели в том вонючем подвале у Белорусской. Две зеленые крыжовничины. Два изумруда-кабошона.
Сигаретный дым овевал меня, окутывал свадебной фатой. Я стояла на сцене, уронив голову на грудь, сигарета дымила и уже обжигала мне пальцы.
До меня доехало, что я тоже стою на этой сцене с закрытыми зелеными глазами.
В зеленых мягких канадских контактных линзах, заказанных мне Юрой Беловолком, моим продюсером.
Потому что у Любочки Башкирцевой, мать ее за ногу, были тоже, провались все на свете, зеленые глаза.
— Миша! Миша! Распой меня сегодня как следует!
— К роялю!
Она видела себя в зеркало. Зачем Беловолк навешал в студии так много зеркал. Какой-то самостриптиз. Видишь себя впереди, сбоку, сзади, сверху и снизу. Башкирцева-стерео. Ты сегодня Башкирцева в последний раз.
— Любочка, еще раз, пожалуйста, этот пассаж — до верхнего «до»! Шире рот раскрой! Шире! Будто у тебя между зубов палочки вставлены!
Алла раскрыла пасть до отказа. Прокатила голос вверх-вниз, как по американской горке.
— Мишенька, ну как?..
Вольпи послал ей воздушный поцелуй, подняв руку от клавиатуры.
— Люба, тебе нет равных!
«Если понадобится, Беловолк сделает третью Любу. Он же делатель звезд. Он ушлый. Он мастерюга. Он уже наблашнился». Мысли метались зло, рвались, как тучи на ветру.
Продюсер не вошел — ворвался в студию. На ходу впивался взглядом в часы на запястье.
— Люба, одеваться! Одеваться, дорогая! Все черное, поняла?.. Все черное, как всегда! Короткое платье от Юдашкина, то, широкое, чтобы ножки все на виду, черные туфли на высоких каблуках, и длинный черный плащ!
Алла оперлась локтем о черную лаковую крышку «Стейнвея». Миша Вольпи перебирал клавиши. Алла обернула лицо к Беловолку и тихо спросила: