Железный тюльпан — страница 59 из 60

ть их, ибо их клич был один на всю жизнь: «Крадите и делитесь». Я была владелицей Тюльпана, и меня надо было, разумеется, убрать, но убрать осторожно, — я же все-таки была знаменитой Любой Башкирцевой. Ну, а Фрэнк и Джессика хотели каждый своего: Фрэнк — обогащения, Джессика — денег и мести. Мести мне, как бы укравшей у нее смерть матери, как бы присвоившей ее жизнь, а значит, ее машины и шубы, ее счета и брильянты, как бы отнявшей у нее ее право на наследство и газетную «безутешность» «нашедшейся дочери». И месть заслонила для Джессики все. Даже деньги. Она уже хотела не денег. Она уже хотела моей крови.

Тюльпан, которым она убила Любу, находился в моих руках. Но она хотела не просто убить меня и отобрать его у меня. Она хотела моего унижения. Моего страха. Моей растоптанности. Она хотела взять реванш сполна. Те, купленные ею и Фрэнком киллеры, запросто могли бы раздавить мне лицо сапогом, проткнуть ножами мне спину, вырезать кровавые письмена на груди и животе, чтобы я просила пощады. Та девочка…

Та девочка в подвале, с глазами-крыжовничинами, спустившаяся за старой фисгармонией для бабушки, была Любиной племянницей. Ее бабушка была рыжеволосой, теперь уже напрочь седой, одесской еврейкой, актрисой и певицей, Любиной мамой. У Любы был еще брат, рано женившийся, в восемнадцать лет, и рано погибший под колесами автомобиля, когда на спор, под пьяную лавочку, перебегал Тверскую перед носом у мчащихся, бешено сигналящих машин. Жена не пережила безвременную смерть горячо любимого молодого мужа — выбросилась из окна девятиэтажки. Маленькую Аннушку воспитывали дедушка и бабушка, потом дедушка умер, и маленькая и старая женщины остались одни. Время от времени они писали письма в Америку, где жила сбежавшая туда Люба, и не получали ответа. Люба словно бы забыла о том, что у нее есть мать. Забыть мать, забыть дочь… Я подумала о том, что, возможно, Люба Башкирцева за свою забывчивость получила от Бога по заслугам. Я побывала потом, после следствия, у ее матери, замечательной старушки. Вместе мы рассматривали фотографии Любы в детстве, Любы в Одессе, Любочки на Фонтане, на Дерибасовской, в Ланжероне, на сцене Одесской консерватории, когда ей было десять лет и она пела в благотворительном концерте для детей-сирот, Любочки в Москве, когда они только что, с маленьким Любиным братиком и Любиным отцом, инженером-строителем, переехали в Москву, — и плакали и смеялись. Я рассматривала свою прежнюю жизнь из своей нынешней. Зеленоглазая Аннушка стояла за моей спиной, трогала меня тонким пальчиком за волосы. «Такие же, как у Любы, — шептала она. — А раньше у Любы были рыжие». — «У меня тоже раньше были рыжие, — сказала я и засмеялась. — А ты тогда, в подвале, подумала, что я похожа на Любу? Что, может быть, я и есть Люба?» — «Да, — кивнула она. — Но потом тут же подумала, что, может быть, девушек, похожих на Любу, очень много. У нас в школе учится одна девочка, она вылитая Уитни Хьюстон». Я глядела на Аннушку, в ее ясные зеленые глаза, и думала: Боже, сделай так, чтобы она никогда не стала Толстой Анькой.


Всей стране назавтра же, после того, как замели в ментовку всех действующих лиц сей невероятной драмы, стала известна эта с-ног-валящая историйка.

Вся страна валялась в шоке. Сыпала сплетнями. Визжала от восторга. Бесилась от негодования. Поднимала большие пальцы: «Во девка дает!» — это, значит, про меня. Вся страна задавала себе один и тот же вопрос: а эта, ну, поддельная Люба Башкирцева, этот поддельный алмаз, который играл и сверкал ну прямо как настоящий, даже лучше, — уйдет со сцены или будет продолжать петь? «Мы ведь так привыкли к ней! Ведь нам так будет не хватать нашей Любы! Нашей любимой, дорогой, родной Любы…»

Меня завалили письмами со всех концов необъятной родины и из-за бугра. Меня просили, умоляли: пой! Пой, Люба или как тебя там! Не покидай нас! Пусть ты другая, но — не покидай!..

Я улыбалась печально. Я завоевала место под солнцем ценой чужой смерти. Я привыкла быть певицей, мне понравилось петь, я не хотела уходить со сцены, но я хотела быть не Любой Башкирцевой, а самой собой.

Аллой Сычевой.


Перед зеркалом, в огромной раменской ванной, я смывала любимым шампунем «Schauma» черную краску с волос. Я самолучшим импортным косметическим молочком «Грин мама» смывала с лица грим Любы Башкирцевой. Я снимала все украшения, все платья, весь имидж Любы Башкирцевой. Я снимала с себя ее лицо и ее жизнь.

Следователь, что вел дело Джессики, Фрэнка, Риты, Бахыта и Зубрика, поражался: «Как это вы смогли сделать? Такое потрясающее сходство!» Юра Беловолк ухмылялся. Я читала в его смеющихся глазах: «Как делать нечего». Да, Юра терял крупный источник дохода. И потом, он попривык ко мне и, я подозревала, даже по-своему полюбил меня. Но он, благодаря грохоту, поднятому вокруг его имени вездесущими папарацци, заимел скандальную славу лучшего продюсера России, этакого Пигмалиона, к которому со всех концов, предлагая себя за немыслимые деньги, ринулись новоявленные Галатеи, и недостатка в материале для производства звезд, звездочек и звездушек у него не было. Я вернула ему алмазное колье Риты: пусть нацепляет на шею новой скаковой лошадке. Оно жгло мне шею и пальцы, я не могла его носить. «Юра, ты сам как алмаз!» Юра прославился капитально. А Горбушко?

А Горбушко, как и следовало ожидать, не ударил в грязь лицом. Финальная глава книги о Любе Башкирцевой — «Железный Тюльпан» — была написана им в считанные дни, и книга, уже набранная в типографии, тут же вышла в свет — скорее, не вышла, а взорвалась, как сверхновая. Она была раскуплена мгновенно. Она стала бестселлером. Горбушко и меня засыпали приглашениями на вечера, на творческие встречи, на пресс-конференции, на сейшны и парти. Благодарная публика неистово просила, требовала у меня исполнить «Шарабан», «Картежников» и все любимые народом шлягеры. Я пела — в плохие, фонившие и трещавшие микрофоны, под беззубые рояли, с какими попало концертмейстерами, и все равно мне кричали: «Люба, бис!» Народ не хотел расставаться со сказкой. Народ не верил, что я — это я.

Этот подонок подарил мне свою книжку с надписью: «Дорогой Обманщице от Терпеливого Летописца». Я смерила его испепеляющим взглядом. «Не от Терпеливого Летописца, сучонок, а от Занудливого Шантажиста». «За сучонка набавлю тебе…» — заикнулся было он, но я встала в спортивную позу, выбросила вперед кулак и сказала внятно: «За каждые набавленные десять лет колонии строго режима ты тут же получаешь от меня десять ударов каратэ. В пах, в лоб и в подбородок. Я владею восточным единоборствами. Канат научил меня. Идет, козел вонючий? Спасибо за книгу. Я буду читать ее с большим интересом».

Книжка и правда получилась у сучонка интересная. Главу о себе — Любе я читала, то хохоча во все горло, то сжимая зубы от ярости, то вытирая, дьявол задери, слезу. Что-то сентиментальна я стала, с тех пор, как нам с Канатом, после того как спецы закруглили это невероятное, запутанное дело и следователь поздравил нас с нахождением Истины в Последней Инстанции, ляпнули в Краснопресненском ЗАГСе города-героя Москвы синие штампы, свидетельствующие перед Богом и людьми, что мы отныне муж и жена.

Серебро похоронили на Ваганьковском. Квадратный метр там жутко дорогой, но мне было без разницы. Я купила. Акватинта напилась на поминках в стельку, я еле откачала ее, отпаивала молоком, вливала в нее кувшинами сердечные капли.

Что сделали мы с Канатом? Мы поехали в свадебное путешествие в Париж, чтобы там, в роскошном и чудесном и прелестном Париже, городе всех на свете художников, певцов и поэтов, начать новую жизнь. Я взяла парижский ангажемент, готовила новые концерты в зале «Олимпия». Свой новый имидж я заказала режиссеру Рене Милле. Мсье Милле купил у Каната картину «Железный Тюльпан», процарапанную на ржавой двери гаража, очень дорого, и на эти деньги мы смогли снять, с помощью того же милого Рене, мастерскую для Каната на Монмартре, напротив той самой проклятой мастерской Пикассо и рядом с этой жуткой булочной, которую писал Ван Гог.

И Канат наряжал меня в нашей мастерской в разные тряпки, чтобы писать маслом на холсте, а потом раздевал и целовал. А Железный Тюльпан отражался в зеркале — Рене заделал железную картину в богатый золотой багет, с тем, чтобы выставить ее в Гран-Пале на Всемирной Биеннале, и Канат захотел ее немножко подправить, ему не все в ней нравилось. А настоящий Железный Тюльпан, увы, уже находился в Гохране. Эксперты подсчитали, что алмазов в нем было на много миллионов долларов, и, естественно, такое сокровище не могло считаться ничем иным, как национальным достоянием, даже если оно и попало в Россию нелегально.

Игнат мужественно пережил мое замужество. «А жаль, — только и сказал он при встрече, когда я сообщила об этом ему. — Зачем тебе нищий художник. Голь перекатная. Тебе нужен был в жизни я, крутой бизнесмен». — «Чтобы тебя однажды убили, как Женю, из-за бабок, камешков, недвижимости или черт-те из-за чего, и я бы осталась богатой вдовой?» — грустно пошутила я. «Что ж, остаться богатой вдовой — это, знаешь ли, совсем не так уж плохо», - так же грустно отшутился он.

Люций долго не мог прийти в себя, после того, как ему сказали, кто я такая на самом деле. Он тряс головой и орал: «Врете, врете, моя золотая талантливая Любка всех вас еще к ногтю прижмет!» Когда до него наконец дошло, он отменил все свои гастроли и уехал на горный курорт в Швейцарию — переживать событие в одиночестве, на свежем воздухе.

Джессике, Фрэнку, Рите и Зубрику дали срок. Каждому — свой. На последней очной ставке Рита подожгла меня глазами и кинула мне в лицо: «Единственное, о чем жалею, — даже не о том, что не убила тебя, шлюха. О том, что не сорвала у тебя с шеи мое бриллиантовое колье. Оно мне дорого как память». Теперь Рита сидит в российской, совсем не фешенебельной тюрьме, и у нее есть время для разнообразных воспоминаний. О Джессике и Фрэнке я, с тех пор как их посадили, не знала ничего. Тяжко, должно быть, сидеть за решеткой в чужой стране. Там, у них, в американских тюрьмах, наверное, чисто и сытно, фрукты к обеду, волейбол на свежем воздухе, полезный труд, не особо обременительный. Какова наша родимая тюрьма, я знала по рассказам красноярской шпаны и московских вокзальных парней. Небо и земля, я думаю. Не знаю, еще не сидела.