ться в подвешенном состоянии, без мысли, без боли, без сомнения, без осознания, пока не наступит полдень. Пока на Сигнальном холме не раздастся пушечный выстрел и я отправлюсь – или не отправлюсь – мимо цепи и вниз по Авеню, положив рядом с собой бутылку с бензином. Но до тех пор – побыть в бездумном состоянии; слышать, как поют птицы, чувствовать кожей ветерок, видеть небо. Жить.
Итак, я уступила. Веркюэль обернул руку полотенцем, еще больше разбил стекло и расширил отверстие, так что теперь в него влез бы ребенок. Я отдала ему ключ. Рывок – и мы отправились.
Подобно любовникам, решившим посетить те места, где они сделали друг другу первые признания, мы стали подниматься в гору по дороге на Мёйзенберг. (Любовники! В чем я призналась Веркюэлю? В том, что хочу, чтобы он бросил пить. В чем он мне признался? Ни в чем; возможно, даже скрыл свое настоящее имя.) Мы поставили машину на том же самом месте. Ну вот, наслаждайся этим видом в последний раз, сказала я себе, впившись ногтями в ладони, окидывая взглядом Фолс-Бей, бухту обманувшей надежды[12], и дальше, на юге, холодные зимние воды самого малопосещаемого из океанов.
– Если б у нас была лодка, вы могли бы отвезти меня в море, – пробормотала я.
К югу: только я и Веркюэль; пока не достигнем широт, где живут альбатросы. Где он сможет привязать меня к доске или бочке, неважно, и оставить качаться на волнах под могучими белыми крыльями.
Веркюэль задним ходом выехал на дорогу. Мотор в его руках стал более послушным – или это мне показалось?
– Простите, если говорю бессвязно, – сказала я. – Я изо всех сил стараюсь не сбиться с пути. Стараюсь не утратить сознания необходимости. Но сознание необходимости все время меня покидает. Когда вот так сидишь среди этой красоты, даже когда сидишь дома среди знакомых вещей, то почти невозможно поверить, что вокруг тебя зона убийств и разрушения. Это начинает казаться просто дурным сном. Что-то давит на меня, что-то подталкивает изнутри. Я стараюсь не обращать внимания, но оно не отступает. Я подаюсь чуть-чуть – давление увеличивается. Я перестаю сопротивляться, и жизнь сразу приходит в норму. Я погрязла в ней. Я утратила чувство стыда, стала бесстыдна, словно дитя. Стыд от этого бесстыдства – вот чего я не могу забыть, вот чего я не могу после простить себе. Поэтому я должна собраться с силами и повернуть на дорогу, ведущую вниз. Иначе я пропала. Вы меня понимаете?
Веркюэль ссутулился над рулем, словно у него было слабое зрение. Это он-то, с его ястребиным взглядом. А если и не поймет – что с того?
– Это как пытаться бросить пить, – продолжала я. – Пытаться снова и снова, вечно пытаться и все-таки знать в глубине души, что рано или поздно соскользнешь обратно. В этом тайном знании есть стыд, и он такой греющий, такой знакомый, такой приятный, что влечет за собой новые потоки стыда. Кажется, что нет предела человеческой способности испытывать стыд. Но до чего же трудно расстаться с жизнью! Мы так за нее цепляемся! Я думаю, в последний момент требуется нечто иное, чем воля, нечто совсем чуждое, постороннее всем соображениям, что выплеснуло бы тебя через край. Нужно перестать быть собой и стать кем-то иным. Но кем? Кто он, ждущий, чтобы я слилась с его тенью? Где найти его? Мои часы показывали 10:30.
– Пора возвращаться, – сказала я. Веркюэль сбавил скорость.
– Если вы этого хотите, я отвезу вас назад, – сказал он. – А то мы можем поехать дальше. Можно объехать весь полуостров. Сегодня отличный день.
Мне надо было сказать ему: «Нет, немедленно отвезите меня обратно». Но секунду я колебалась, и слова внутри меня не пережили этого секундного колебания.
– Остановитесь тут, – сказала я. Веркюэль съехал с дороги и остановился.
– Я хочу попросить об одном одолжении, – сказала я. – Пожалуйста, не смейтесь надо мной.
– Это и есть одолжение?
– Да. Ни теперь, ни впредь. Он пожал плечами.
На другой стороне дороги какой-то оборванец продавал сложенные в поленницу дрова. Он окинул нас взглядом и отвернулся.
Время шло.
– Помните, я говорила вам о своей матери, – сказала я наконец. – Как она девочкой лежала в темноте, не зная, что движется над нею – фургон или звезды. Эта история поддерживала меня всю жизнь. У каждого из нас есть история, которую он рассказывает себе, пытаясь понять, кто он такой, откуда он взялся. Так вот, я выбрала эту, или она выбрала меня. Оттуда я пришла, там мое начало.
Вы спрашиваете, хочу ли я ехать дальше. Если б только это было возможно, я предложила бы вам поехать на Истен-Кейп, к вершине перевала Принца Альфреда, на ту самую стоянку. Я бы даже сказала: не надо карт, держите путь по солнцу на северо-восток. Когда мы окажемся там, я узнаю это место: цель путешествия, начало пути, связывающую меня с миром пуповину. Высадите меня там, на вершине перевала, и поезжайте дальше, а я останусь ждать ночи и звезд, чтобы надо мной проехал призрачный фургон.
Вся беда в том, что – с картой или без – мне уже не отыскать это место. Почему? Да потому, что я потеряла некое желание. Год назад, даже месяц назад это было бы еще возможно. Желание, быть может самое страстное желание, на которое я способна, привело бы меня к этому единственному месту на земле. Тут моя мать, сказала бы я, преклонив колени. Тут то, что дает мне жизнь. Святая земля – святая не как место погребения; но как место воскресения – вечного воскресения из земли. И вот это желание – назовите его, если угодно, любовью – потеряно. Я больше не люблю эту землю. Вот и всё. Я словно мужчина, которого кастрировали. Кастрировали в зрелом возрасте. Я пытаюсь представить себе, как должен воспринимать жизнь тот, с кем это случилось. Я представляю, как он видит то, что прежде любил, знает памятью, что нужно любить все это, но не может больше вызвать в себе любовь. «Что это такое – любовь?» – говорит он себе, шаря в памяти. Но на всем теперь лежит печать скуки, неподвижности, покоя. Что-то, что у меня прежде было, оказалось предано, думает он и старается почувствовать всю остроту предательства. Но больше ни в чем нет остроты. Вместо этого он чувствует позыв, легкий, но постоянный, к оцепенению, оторванности. Оторван, говорит он себе, пытаясь ощутить горечь этого слова. Но и она оказывается размытой, стертой. Жизнь отходит все дальше и дальше, думает он; через неделю, через месяц я всё забуду. Вместе с лотофагами, от всего отделенный, уносимый течением. В последний раз старается он испытать боль отделенности, но его посещает лишь быстротечная грусть.
Не знаю, понятно ли, о чем я говорю, мистер Веркюэль. Речь идет о решимости; я пытаюсь сохранить ее, но мне это не удается. И, сказать вам по правде, я тону. Сижу тут рядом с вами и тону.
Веркюэль ссутулился, прислонившись к двери. Пес тихонько скулил. Упершись лапами в сиденье, он напряженно смотрел вперед и не мог дождаться, когда мы снова поедем. Так прошла минута. Потом он опустил руку в карман куртки, вынул коробок спичек и протянул его мне.
– Сделайте это сейчас, – сказал он.
– Что сделать?
– Это.
– Вы хотите?
– Сделайте это сейчас. Я выйду из машины. Сделайте – здесь, сейчас.
В уголке рта у него прыгала вверх-вниз капля слюны. Пусть бы он оказался сумасшедшим, подумала я. Пусть бы я могла сказать о нем: спятивший, бессердечный, бешеный пес.
Он потряс коробком перед моим носом.
– Вам этот, что ли, мешает? – он указал на сидящего рядом с поленницей человека. – Так ему наплевать.
– Не здесь, – сказала я.
– Поедем на Чэпменс-Пик. Там вы сможете направить машину прямо вниз, через парапет, если вам так хочется.
Это было все равно что оказаться в машине вдвоем с мужчиной, который пытается тебя соблазнить, а когда ему это не удается, выходит из себя. Словно я заново переживала все самое худшее, что было со мной в девичестве.
– А если мы просто поедем домой? – сказала я.
– Я думал, вы серьезно.
– Вы не понимаете.
– Я думал, вам нужен кто-нибудь, кто подтолкнет вас, когда вы поедете вниз. Я готов это сделать.
В Хоут-Бей возле гостиницы он снова остановил машину.
– У вас найдутся для меня деньги? Я дала ему десять рэндов.
Он зашел в магазинчик и вернулся с бутылкой в коричневом бумажном пакете.
– Выпейте, – сказал он, отвинчивая крышку.
– Нет, спасибо. Я не люблю бренди.
– Это не бренди, это лекарство. Я отхлебнула из бутылки, попыталась проглотить, но задохнулась и закашлялась; при этом у меня выскочила челюсть.
– Подержите во рту, – сказал он.
Я отхлебнула снова и подержала во рту. Вначале бренди обжег десны и нёбо, потом они онемели. Я сделала глоток и закрыла глаза. Внутри меня что– то начало проясняться: что-то, скрытое завесой, облаком. Значит, это оно и есть, подумала я. Всего-навсего? И это тот путь, который указывает мне Веркюэль? Он развернулся и направился обратно к вершине горы; там он поставил машину на площадке в зоне отдыха, высоко над бухтой. Он приложился к бутылке и протянул ее мне. Я осторожно отпила. Покрывавшая все вещи серая пелена стала заметно прозрачней. Неужели это так просто, изумленно думала я, не веря себе, и совсем не вопрос жизни и смерти?
– Только еще одно, последнее, – сказала я. – Меня толкнуло на это вовсе не мое состояние, не моя болезнь, дело совсем в другом.
Пес принялся тихонько скулить. Веркюэль протянул к нему вялую руку, и тот ее лизнул.
– Во вторник застрелили сына Флоренс. Он кивнул.
– Я видела его тело, – продолжала я и отхлебнула еще, думая: неужели я стану словоохотлива? Не дай бог! А если и Веркюэль станет словоохотлив вслед за мной? Он да я, в маленькой машине, открываем друг другу душу под воздействием винных паров? – Его смерть потрясла меня, – сказала я. – Я не говорю, что скорбела о нем, потому что у меня нет на это права; так могут сказать только его родные. Но я все еще – как бы это сказать? – не могу успокоиться. Это связано каким-то образом с мертвым телом, с его весомостью. Будто посмертно он сделался очень тяжелым, вроде свин