Железный волк — страница 50 из 59

А вы князья? А Всеволод был князь? Выше всех сидел брат Всеволод. Пятнадцать лет царствовал брат Всеволод в Киеве, а на самом деле правил и не он, а Мономах, сын его старший, опора, ум и меч. Умер Всеволод — позвали Мономаха: все, чернь, бояре, клир…

А он отвечал:

— Кто я? От младшего из Ярославичей. Выше меня по лествице стоит брат Святополк, он крови Изяславо–вой. Ему и быть над нами!

Сел Святополк Изяславич в Киеве, а Мономах ушел в Чернигов, брату своему Ростиславу отговорил у Свя–тополка в вотчину Переяславль. Но Ростиславу впрок это не пошло; и лета не миновало, как Бог его прибрал. Может, вовсе и не Бог. И посему негоже меня братом попрекать, когда у вас самих вон что содеялось! Я молчал тогда, я слова не сказал, а вчера кричал про те двенадцать лет, так глуп я был. И гадко мне теперь. Ибо уж кто–кто, но я знаю, что ты пятнадцать лет при брате Всеволоде Русью правил, сейчас, при Святополке, еще восемь, и дальше брат Святополк останется на Отнем Месте, Русь держать ты будешь, Мономах.

Русь, да не нас! Давыд придет, я его, как и в Смоленске, поучу, чтоб впредь не забывал, чья здесь земля, чтоб знал: Бус не ушел, он и сейчас при нас.

Нет! Закрой глаза, Всеслав! Навь это! Наваждение! Закрой!.. Не закрываются! А он — вот, над тобой! Гони его!..

И до креста тебе, Всеслав, не дотянуться, хоть он и на груди, лишь руку подними, протяни да положи на грудь.

А не поднять руки, не перекреститься! Пресвятый Ъоже! Не оставь меня! Я раб твой, червь…

А Бус, склонившись над тобою, улыбается и сноба говорит слова свои заветные да непонятные. Зверь заурчал, доволен зверь, сыт он, заворочался, улегся, зверь тоже Буса слушает, открывши пасть и вывалив язык, тихо, покойно в тереме, и веки снова тяжелеют, Бус что–то говорит и говорит, так бабушка когда–то сказки рассказывала, а ты, прижавшись к ней, глаза свои доверчиво смежал. Спи, князь, не бойся, сон — это ведь не смерть.

2

Очнулся…

Нет, долго оживал, к свету карабкался, вдохнуть хотел, воздуху не хватало, рот разевал, а может, и не разевал, тебе это казалось. Сам лежал пластом, так Дедушка лежит, когда его на берег выбросят и держат кольями, обратно в воду не пускают. Он поначалу извивается, трепещет, бьется, пузыри пускает. А его — кольями, кольями! Для этого колья нужно брать дубовые, дуб на сухом растет, воды не любит, но и не боится, дуб, если в воду попадет; не гниет, только крепче становится… Дедушку бьют кольями, поют что–нибудь духовное, осеняют себя крестом. Тогда вода из Дедушки вытечет и черный дух его с водой уйдет, останется одна тина, а в ней сила. Тину надо высушить, истолочь и, произнеся заветные слова, сложить в мешочек лягушачьей кожи: вот тебе и оберег, хоть по реке, хоть по морю с ним плыви и ничего не бойся. Так сын твой Ростислав никого не боится, на Руяне Ростислава привечают, ходит он с руянцами, кричит: «Аркона! Кровь!», а после возвращается, бахвалится, как жгли они град Гам, что нынче по–германски Гамбург, как брали добро, гнали пленных и продавали их, а потом ударили на Магнуса, и он побежал, известно, Голоногий. Руянцам Святовит помог, а Ростиславу Дедушка.

А ты, Всеслав, вскормивший Ростислава, очнись, открой глаза, вдохни, плечи расправь, руку подними и потянись к кресту — он на груди.

Лежал, даже глаз не открывал — не мог. И хорошо это, ты не один, кто–то стоит возле окна, молчит.

И не один он там, их двое. Шепчутся! О чем? Прислушался…

Шумит в ушах. Так волны разбиваются о каменную гору, бушует море, гром гремит, ночь, молнии, и в свете их, на горе — храм, крытый черепицей цвета крови, и где–то высоко над храмом слышится: «Всеславе! Внук мой! Кровь моя! Кр–ровь!» Пресвятый Боже! Верую в Тебя лишь одного, а то — обман, видение, все от Тебя приму, дай лишь глаза открыть, персты сложить.

Жив, нет?.. Жив. Тишина в тереме. Лишь те, что у окна стоят, еле слышно шепчутся. Открыл глаза… Георгий! Сын! Вернулся! Господи, вот радость–то! А ведь не ждал уже! Нет, Ростислав это. А рядом с ним Борис. Стоят, о чем–то шепчутся, на тебя не смотрят. Нет чуда, князь, не заслужил ты его. Ушел твой младший сын без меча, не взяв меди в поясе, хоть ты и молил его: «Земля — она везде святая, сын, не ходи, хочешь, на колени встану». А он не внял, ушел. Далеко ли до Святой Земли? Всю жизнь можно идти и не дойти, потому Георгий до сих пор и идет. Ты свою землю, грешную, и ту не удержал, завтра примет ли она тебя? Кони вздыбятся и сани обернут…

А Георгий, уже за воротами, говорил тебе:

— Я, отец, не своеволзо. Все по обычаю, от Буса так заведено, чтоб уходили сыновья, а возвращался один. Оттого и смуты не происходили, не было нужды землю делить. Только когда креста еще не знали, сыновья брали меч, уходили варяжить, искали смерть. Перун жаждал чужой крови, Спаситель отдал свою. Вот я и ухожу без шапки княжеской и без меча — за верой. Вернусь — так и вернусь, а нет — значит, такова Его воля. Благослови, отец.

И ты благословил Георгия. Он вышел уже за ворота, но ты догнал его, остановил, сказал:

— Возьми хоть это. В нем не поганский, Божий свет, этот свет будет тебя вести, с ним не заблудишься, если вдруг возьмут тебя сомнения: зачем иду, куда и надо ли… Бери!

И взял Георгий камешек, дар Олафа. Нынче варяги величают Олафа Святым, нынче никто из них не вспоминает, как ополчались на него за то, что он стоял за веру, за веру и сражен был.

Ушел Георгий. Через год приехал купец ромейский, рассказал: видели его, Георгия, в Царьграде, там сошелся он с такими же, как сам, и далее пошли они. Лихие времена настали для Святой Земли! И где он нынче, сын твой, жив ли, нет? Вон, говорят, которые уже и возвращаются, ибо повергло войско фряжское поганых сараци–нов, добыло честь великую…

А о Георгии ни слуху. И срок твой близится, были дымы, сойдутся сыновья…

Вон схватились двое. Жарко шепчутся!

И сгреб его Борис! А Ростислав — да по рукам ему, да в грудь! Срам, Господи! Да как же это? Борис, да где ж твой ум?!

Нет, унялись. Стоят словно драчливые петухи.

Закрыл глаза.

— Молчи! Что понимаешь?! — зло, по–волчьи сказал Ростислав у окна.

Борис слова не вымолвил. Ростислав пошел, зацокали подковки, дверью хлопнул, выходя, распалился.

Тихо стало в тереме. Борис стоит. Должно быть, успокаивается. Кажется, молйтея. К ложу подошел, чуть слышно окликнул:

— Отец!

Всеслав лежал, не открывая глаз. Борис рукой к нему притронулся, ощупал лоб. А пальцы у тебя дрожат, Борис, дрожат! И это еще начало, сойдутся старшие, Давыд да Глеб, начнут спорить, один другому не уступят… Ох, слаб человек. И поделом тебе, Всеслав. От Буса как было заведено? Входили в силу сыновья и разъезжались, и варяжили, и смуты между ними не было. И Ратибор, брат твой, ушел. А сыновьям ты запретил, гордился этим, говорил, что не по–христиански отправлять свой род на смерть, вот и дождался, князь…

— Отец!.. Отец!

Открыл глаза. Борис одной рукой держал кувшин, другою тебя обнял, приподнял. Поил, вода не шла, ком в горле стоял, вода текла по бороде на грудь, на крест, вода–то заговоренная, нутро ее не принимало. Уложил тебя Борис, вытер губы, сидел, смотрел, словно виноватым себя считал, что остается здесь, а ты уходишь. И ты всегда смотрел на тех, кто обречен… Но обречен ли, Господи?! А жить, как мы живем, разве не казнь? Я отмучился уже, а вы обречены еще…

Борис опять позвал:

— Отец! — Подождал, глаза их встретились, тогда продолжил: — Градские молчат. А тут и Ростислав пришел, они и вовсе оробели. Брат не один явился, с большой дружиной. Руянцы с ним, варяги, ливы. Его уже четвертый день как упредили, собрался он, успел. А от кого был зов, не говорит, смеется. От Хво–ростеня, да?

Всеслав закрыл глаза, открыл. Борис сказал:

— Я так и думал. Он был здесь, Ростислав, на тебя смотрел, ты спал. А после… — Глаза у Бориса забегали. — А после брата кликнули. Иона сидит у Любима, рядятся они, неспокойно, потому Ростислав и поспешил туда. Глянет, придет… — И спохватился: — Нет! Ты не думай! Кроток Ростислав! Сказал, меча не обнажит. Божился… — И опять глаза забегали.

Божился Ростислав! Кем, Дедушкой?! Вот уж волк воистину! Твое отродье, князь…

Но коли даже Ростислав не сдержится, град сам виноват, только чтоб между собою не схватились, то страшный, смертный грех, отец еше живой, а сыновья — в мечи! А Любиму или даже Ионе они пригрозят.

Это ты Иону посадил, Всеслав, вместе с градскими. Тогда вы были заодин; стояли вечем у Святой Софии, вышел слепец и вынес жребий на Иону, возликовали все, хоть знали — Киев озлобится, Ефрем–митрополит, поди, и не признает. Ефрем владыкою Никифора хотел… И даже не Ефрем, Мономах да Святополк. Никифор был им люб, вот и кричали там, на Киеве: чем, мол, Никифор плох, он ваш, он менский, а кто такой Иона, сажа босоногая, чернец бродячий, пес, грех епископа всем миром выбирать, когда есть Провидение… А вы стояли на своем, вы были заодин тогда, князь и Земля, Никифора не приняли, он ушел, вслед за ним пошли дары. И Святополк не устоял, признал Иону, затаился, потом, когда Ефрем преставился, велел, чтобы поставили Никифора… теперь уже митрополитом! И клир перечить не посмел, вышло, как Святополк велел, все перед Ники–фором склонились — и Иона. Один лишь ты, Всеслав…

За то и называют тебя хищником. И отлучить грозят. Пусть себе грозят, ничего сделать не успеют — день пройдет, а завтра…

А завтра, Святополк и Мономах, и все вы, племя Переюпокино…

Отмучался Всеслав! Отбегался и отгрепшл свое, а вам, Бог даст, ох сколько вам еще!.. Вот ты, брат Мономах, все думаешь, что всех умней, всех хитрей, все с рук тебе сойдет, все можно замолить… Ан нет, не все! Вспомни: брат твой Ростислав, хоть разные матери у вас, хоть не ромеич он — половчанин, но по отцу–то родной брат: высоко он летал, гордый, свирепый, ему, поди, тоже казалось — все смогу, все мне позволено. И шел он, Ростислав, сын Всеволода, князь переяславльский, к тебе, брат Мономах, чтоб после заодин Степь жечь и полонить. А блаженный Григорий, печерский чернец, сидел на берегу, молчал, он за водой к Днепру пришел, он кроток был и, завидев рать, посторонился. Да не уберегся! Начали гриди Ростиславовы срамить его да обзывать. Чернец, устранись