– Давайте присядем, – предложил капитан Айзенауг. Он был небольшого роста, полноватый, одетый по строгой форме, со стеком под мышкой – на солдат это производило особое впечатление. Сняв фуражку, он обнажил обширную не по возрасту лысину.
Они присели на скамейку у кадушки с дождевой водой.
– Ваша жена прислала мне письмо, – сказал доктор, сверкнув толстыми линзами очков, за которыми синели близорукие глаза.
Редж, будто не слыша его слов, продолжал о своем:
– Знаете, весь этот ужас усугубляется полным отсутствием информации. Я хотел бы знать, всех они расстреляли или нет? Что стало с женщинами, детьми и тем новорожденным? А что с ней? Я даже боюсь ей письмо послать. Если ответа не будет, я не знаю, что и думать.
– Забудьте об этом. Спишите все на войну. Скорее всего, она разделила участь остальных. К тому же она лишь временно занимала место вашей жены. А ваша жена, – повторил Айзенауг, – прислала мне письмо.
– Вы, конечно, первый ей написали.
– Естественно. Она для вас самый близкий человек и имеет полное право знать, что с вами и где вы находитесь. Она хочет вас навестить. Что вы на это скажете?
– Мне придется начать с извинений. Она-то извиняться не станет.
– А почему она должна извиняться за то, что вы сами себе позволили увидеть? Вам этого видеть не полагалось.
– Что ж, начнем новую жизнь слепыми.
– Ну, это слишком сильно сказано. Для начала закроем глаза на некоторые недоразумения. Жить-то надо или по крайней мере попытаться жить. Il faut tenter de vivre,[62] как сказал французский поэт. Думаю, вам следует ей написать.
– Я уже пробовал. Порвал. Похоже, мне стало трудно писать по-английски. Представьте, я написал одно письмо по-русски печатными буквами, как учила меня мать. Мне было страшно его отправлять. Я ведь не знаю точного адреса. Знаю только, что муж у нее в Свердловске. Но я и это письмо разорвал. Нет, не буду я писать. Передайте ей, пусть приезжает.
– Я уже пригласил ее.
Этот разговор состоялся за неделю до приезда моей сестры Ципоры в Крэнфорд-лодж. День выдался дождливый, мокрая листва шумно шелестела на ветру. Женщины, обладающие интуицией, умеют менять облик, когда того требуют обстоятельства. Ципа похудела. Ее средиземноморская округлость сменилась английской угловатостью, подчеркивающей зрелость. Она отрастила волосы. Черные как смоль, они контрастировали с ее красным плащом, и Редж отметил это, когда она откинула капюшон. Он судорожно сглотнул. В руках она держала сумку, когда-то подаренную Реджем. Сильные, уверенные пальцы профессионального музыканта растерянно перебирали складки плаща.
– Ну, вот и я, – сказала она голосом, который ничем не напоминал о юной девушке, поразившей Реджа семь лет назад.
Он запахнул больничный халат, надетый поверх синей пижамы, и поцеловал ее в мокрую щеку. Это был поцелуй не мужа, но брата.
– Ну, вот и я, – эхом отозвался он. – Если хочешь, пойдем выпьем чаю на террасе.
Предложение оказалось неудачным. На террасе, печально глядя на дождь, сидели четверо больных. По радио звучал шлягер «Я иду, куда ведет меня сердца зов». У одного из больных так сильно тряслись руки, что сосед поил его чаем с ложечки. На первый взгляд все они выглядели как контуженые, хотя капитан Айзенауг считал, что причины их недугов следует искать в детстве и сексуальных проблемах.
– Нет, не надо чаю, – попросила Ципа.
Они вернулись в пустую четырехместную палату, и Редж наконец обнял ее.
– Вот так гораздо лучше, – сказала она.
– Они нам здесь внушают, что жизнь только начинается. С Японией покончат уже в этом году. Знаешь, я ведь люблю тебя.
Улыбнувшись, она ответила:
– Я что-то не улавливаю связи.
– Ну, ты и я, мы все-таки муж и жена. Мир, кажется, поумнел, да и мы тоже. У тебя ведь нет никого, правда?
Она заметила, что у него дрожат руки.
– Если честно, было, и немало. Почти со всем оркестром переспала. Надоела мне вся эта музыка. Хочу отдохнуть.
– Все разладилось из-за войны, правда?
– Наверно, из-за войны.
– Меня скоро выпишут. А в ноябре я демобилизуюсь.
– Когда тебя выпишут?
– Скоро. Думаю, я уже поправился.
Он горько расплакался.
– Прости, прости меня, прости, – твердил он, утирая мокрый нос рукавом халата.
– Скверные были времена.
– Ужасные! Но теперь все позади, – и он завыл, задрав голову к потолку.
Она похлопала его по спине, потом прижала к себе. Ее плащ зашуршал.
– Сними ты его к чертовой матери! – продолжая рыдать, выкрикнул он.
– Нелегко вдруг почувствовать себя как дома. Стоит ли себе позволять все сразу?
– Ты можешь позволить себе все, что пожелаешь. Это мне нужно держать себя в рамках дозволенного. Я люблю тебя.
– Ты это уже говорил. Тебе теперь работу искать придется. Надеюсь, тебе хоть часть отпуска оплатят?
– Я могу преподавать испанский. А ты навсегда бросишь оркестр, да?
– Нет, не навсегда. Слишком много сил вложено. Просто мне надо отдохнуть от барабанов и тарелок. Я подумала, может, нам ребеночка завести или что-нибудь в этом роде?
Он улыбнулся сквозь слезы:
– Что-нибудь в этом роде?
– Поселиться где-нибудь в тихом месте. И ребеночка родить.
– Русско-валлийского еврея. Интересная комбинация. Народы всех стран, соединяйтесь! Знаешь, я действительно очень тебя люблю.
– Ну и славно. Любовь – это прекрасно. Теперь я бы не отказалась от чая.
– Наверно, уже остыл.
– Так пусть подогреют. Настаивай. Требуй. Ну и времечко мы пережили.
– Страшнее не придумаешь.
Она наконец сняла свой красный плащ.
Pump[63]
– Может, все так и должно быть, – говорил Редж, сидя рядом с братом в автобусе, который вез их из Гилверна в Абергавенни.
Дэн держал на коленях сумку с недельной выручкой. Они собирались положить деньги в местный банк на Хай-стрит. Было июньское субботнее утро.
– И ничего с этими ночными кошмарами не поделаешь.
– Меня кошмары не мучают, – ответил Дэн. – Никогда этим не страдал. Ну разве только в раннем детстве. Мне тогда снились орущие клыкастые ведьмы и говорящая змея.
– Думаю, американец все это хочет превратить в развлекательное чтиво. – Дэн поглядел на Реджа с недоумением. – Написать книгу о войне – дело стоящее. Только мы с тобой не сможем.
– Я, если бы даже мог, не стал бы писать. А он вообще историю с моих слов записал, а потом сказал, что всех сделает американцами. Оно и понятно, сам-то он – янки. Она в нем души не чает, на нем свет клипом сошелся. – Дэн покраснел.
– Пора бы ей остепениться, – согласился Редж.
Беатрикс по-прежнему работала в Министерстве иностранных дел. Ее нью-йоркский еврей Ирвин Рот учился в Кембридже на курсе у Ф.РЛевиса, а в свободное время, которого у него было навалом, писал великий американский роман о войне. Американских солдат освобождают из лагеря военнопленных в Польше. Несгибаемый рядовой Стайн пробирается из Львова в Тернополь, оттуда в Кишинев и Одессу, оставляя по пути товарищей, словно ненужный балласт. Маколи умирает в бреду после того, как ему ампутировали отмороженные пальцы складным ножом, Бергман и Хэнкс гибнут в поисках съестного – их забивают насмерть украинцы, ненавидящие чужаков. Оставшиеся в живых – все, кроме Стайна, – попадают в советскую тюрьму. В результате получилась фантазия в стиле Джона Дос Пассоса. Ирвин Рот до конца войны просидел в Англии: от высадки в Нормандии его спасло как нельзя кстати случившееся воспаление легких, а потом приятель его отца генерал-лейтенант Хоффман устроил рядового Рота в отдел пропаганды, где ему поручили сочинять комментарии к официальным фоторепортажам о переговорах союзников. Работая над романом, он с успехом воспользовался рассказами Дэна, который хлебнул лиха на войне. Ирвин даже записал некоторые русские слова и выражения.
– Наверно, ему уже не подняться, – сказал Дэн, вспомнив об отце, который лежал, почти не вставая, в спальне наверху, над баром, и мучился надрывным кашлем.
Выпивохи, завсегдатаи бара, слышали его кашель и, склонившись над кружками, сочувственно качали головами. «Весь так и заходится, бедняга. Как только сердце выдерживает? У него же сердце больное, – шутка ли после катастрофы на «Титанике» двадцать дней в открытом море на шлюпке проболтаться. Много на его долю выпало, да и нам не меньше досталось».
– А что с матерью-то будет?
– Придется мне взять на себя заботу о трактире, – сказал Редж. – На что-то другое я сейчас и не способен. Поживу в деревне, ни о чем не думая.
– Думать вообще вредно, – сказал Дэн. Он хоть и вылечился, но голова и руки дрожали, а может, это автобус трясло. – До добра эти думы не доводят.
– Ублюдки, – покачав головой, пробормотал Редж, – чертовы ублюдки.
– Ясное дело, ублюдки. Вставай, нам выходить пора. Они прошли через центральный сквер, где пели
птицы, оставившие заботы о войне людям, миновали мясные лавки, где давно уже продавалась одна солонина, и табачные витрины, утратившие аромат табака. Банк, правда, работал исправно, и деньги там водились, только купить на них было нечего. Редж наслаждался почти забытым говорком валлийских девушек. Их белые шейки по-прежнему будоражили его воображение. Братья встали в очередь к окошку кассира позади мужчины в халате бакалейщика, заглянувшего в банк, чтоб обменять мелочь. Вдруг раздался громкий голос с валлийским акцентом:
– Извините, граждане, но все – руки вверх.
Очередь дружно рассмеялась.
– Слушайте, я не шучу, руки вверх, и вы, миссис, тоже.
Обернувшись, Редж и Дэн увидели двоих в масках, наподобие тех, что надевают дети, когда играют в бандитов. В руках они держали армейские винтовки. Демобилизованным такое оружие иметь не разрешалось. Один размахивал винтовкой, другой держал палец на спусковом крючке.
– Много времени мы у вас не отнимем. А ну-ка, мисс, давайте-ка сюда ваши денежки.