– Устала, моя хорошая? – ласково спросил Руди.
Откуда тут взялся этот старый хрен?
– Ты старый хрен, – с удовольствием сказала Ванна-Белл.
Еще и потому хорошо быть пьяной, что можно не притворяться вежливой. То есть всегда можно не притворяться, но когда ты трезвая, люди обижаются, устраивают ссоры, или хуже, затаивают зло, чтобы при удобном случае поквитаться. А от пьяной дуры заранее не ждут ничего хорошего, думают, не соображает, что говорит. Очень удобно. Хотя бы поэтому имеет смысл напиваться почаще. Не главная, но одна из самых приятных причин.
– Я старый хрен, – миролюбиво согласился Руди. – А ты бедный котик. Вижу, что устала. Прости. Больше никогда не стану делать такую плотную программу гастролей. Буду оставлять тебе свободные дни.
– На хрена мне свободные дни? – мрачно спросила Ванна-Белл. – Чтобы было время сесть подумать, как я живу, все осознать и повеситься?
И вдруг расплакалась, хотя не собиралась. Не было у нее таких планов на вечер – на груди у Руди рыдать.
Самой противно – старая жирная пьяная баба в слезах. Это Руди, сволочь, нарочно говорит таким ласковым голосом, чтобы вывести из себя. Хорошо хоть на камеру не снимает, не выкладывает в инстаграм, как я рыдаю. Он на самом деле нормальный, не подлый, зря я его обижаю, – думала Ванна-Белл, шмыгая носом и заливаясь слезами, не в силах перестать.
– Я тебе сыра принес, – сказал Руди. – Не бутерброд, просто сыр. Без хлеба. Я помню, что хлеб нельзя. И шоколадку. Обязательно надо поесть. Ты же даже не завтракала. А завтра с утра лететь.
– Сыр! – Ванна-Белл так возмутилась, что почти протрезвела. И перестала плакать. – Ты с ума сошел? Он же жирный. Четыреста калорий в ста граммах. А в шоколаде вообще пятьсот!
– В виски тоже калории, – заметил Руди. – Но ты же не отказываешься его пить.
– Всего двести тридцать пять на сто граммов. Граммов триста вполне можно себе позволить, если не жрать… – возразила Ванна-Белл. Но ее рука сама предательски потянулась к шоколаду. И принялась ломать его на куски.
– Тебе бы сейчас супа горячего, – вздохнул Руди. – В нем калорий даже меньше, чем в виски. Будешь? Принести?
– Если не перестанешь болтать про жрачку, меня вырвет, – пригрозила Ванна-Белл. И, проклиная собственную слабость, добавила: – Давай свой суп. Чем хуже, тем лучше, насрать. Обожрусь, совсем разжирею. Ты будешь виноват.
– Завязывай уже с этой шизой, – устало попросил Руди. – Ты взрослая умная тетка, а не пятнадцатилетняя дура. И сама должна понимать, что пятьдесят килограммов при росте метр семьдесят пять не тянет на ожирение. Ладно бы просто кокетничала, но ты же правда не жрешь ни черта, только бухаешь, скоро в обмороки падать начнешь прямо на сцене, тебе такая жизнь не понравится, точно говорю… Так что давай, включай свою светлую голову, я по ней соскучился. Сейчас суп принесу.
– Пятьдесят два! – с отвращением пробормотала ему вслед Ванна-Белл. – Это гораздо больше пятидесяти! Человек не имеет права так много весить. Это унизительно. Кто весит больше пятидесяти, тот свинья.
Но суп все равно съела. Он был такой острый, горячий, наваристый, прекрасный, как сама жизнь. Есть такой суп все равно, что заниматься любовью, поэтому после второй же ложки она попросила Руди: «Отвернись». Ела и снова плакала – от наслаждения и одновременно от ненависти к себе, обжоре. И от того, что так подло устроена человеческая жизнь: за удовольствие от еды приходится платить вечным уродством. Кусками дряблого серого жира, которые всюду носишь с собой, прячешь под кожей, а все равно всем видно. И самой тоже видно. И очень противно. А ты все равно жрешь и жрешь, просто не можешь остановиться. Страшное, гнусное, мерзкое существо человек.
– Завтра и послезавтра выступления в Вильнюсе, и все, – вдруг сказал Руди. – Потом домой. Будешь отдыхать. Никаких гастролей, пока сама не захочешь. Потерпи, пожалуйста, ладно? Еще два дня.
– Вильнюс-хуильнюс, – звонко сказала Ванна-Белл и отшвырнула в сторону ложку.
– Что?
– Неважно. Это по-русски. Что-то типа «дом, милый дом». Я оттуда родом. Ты знал?
Руди пожал плечами.
– Знал, что примерно откуда-то из тех краев. Думал, из Польши. Ты же вроде бы полька?
– Вроде бы. Наполовину. А на вторую – хрен разберет, с кем там моя мамка гуляла. И расспросить некого, женщины в нашем роду долго не жили. Зато и старухами не успевали стать.
Налила себе виски, совсем немного, на полпальца. Выпила залпом. И вдруг сказала, хотя ей бы в страшном сне не приснилось, что она может откровенничать с Руди:
– Я боюсь туда ехать, миленький. Боюсь, что я там умру. Люди часто умирают там, где родились. Я очень много таких историй знаю: как человек всю жизнь путешествовал, а потом вернулся в свой родной город и – хлоп! – сразу помер. Как будто его смерть вместе с ним не уехала, а все эти годы дома сидела, ждала…
– А почему ты сразу мне не сказала, что боишься? – удивился Руди. – Я бы этот Вильнюс запросто отменил – если заранее. Сейчас-то уже не получится. Неустойка такая, что все отдадим, сколько заработали и еще залезем в долги.
– Не сказала, потому что была в завязке, – усмехнулась Ванна-Белл. – Думаешь, легко на трезвую голову признаваться, что боишься куда-то ехать? Трезвым людям положено прикидываться храбрыми и рассудительными, хотя как по мне, трезвому жить даже страшней. И в голове такой адский туман, что даже себя не видишь… Ладно, не бзди. Не придется платить неустойку. Я поеду в твой сраный Вильнюс. Не сбегу.
Стефан и я
– Чего тебе? – спрашивает Стефан, поднимая на меня условно усталые глаза, к которым прилагается настолько довольная рожа, что как дела, лучше, пожалуй, его не спрашивать. Чтобы от зависти на месте не помереть.
– Да вот подумал, вдруг тебе чересчур хорошо живется? – говорю я, усаживаясь напротив.
– Куда уж лучше, – ухмыляется он. – Целых три дня тебя не видел, что еще нужно для счастья?
– Наконец-то меня увидеть?
– Бинго.
– Ну раз так, пригласи меня в гости.
Стефан смотрит на меня с интересом:
– Скандалить собрался?
Его не проведешь. Но все равно глупо было бы сразу признаваться: «да, собираюсь». Так я эту корову не продам.
Поэтому говорю ему – все равно правду, просто другую ее часть:
– Мне не столько скандалить, сколько погреться охота. У тебя там такой теплый сентябрь.
Стефан делает такое специальное неприятное выражение лица из серии «ну-у-у-у я подумаю». Хотя нам обоим ясно, что думать тут особо не о чем. Если уж я прошу, значит действительно надо. Я не то чтобы каждый день набиваюсь в гости. Обычно меня еще уговаривать приходится. А перед этим – поймать.
– Ладно, – наконец говорит он. – Определенный смысл в этом есть. Время потратим только на дорогу туда и обратно. То есть даже если сутки проговорим, подеремся, помиримся, хорошенько это дело отметим и уснем, где упали, я все равно буду совершенно свободен примерно через полчаса. И телефон за все это время гарантированно ни разу не зазвонит. Твоя взяла. Пошли.
Пока я открываю рот, чтобы сказать «спасибо», мы успеваем не только встать, но и выйти из бара, где я его так удачно застукал. И еще пройти примерно квартала полтора. Не потому что я слишком медлительный, просто у Стефана слово до такой степени не расходится с делом, что дело иногда нечаянно его предваряет; подозреваю, просто на нервной почве – ну, как у спортсменов бывает фальстарт.
Но меня не так просто сбить с толку. Поэтому я все-таки говорю:
– Спасибо.
И добавляю, чтобы не портить человеку удовольствие от прогулки:
– Я на самом деле не особо хочу скандалить. Может, занесет, конечно; да наверняка занесет, ты меня знаешь. Но постараюсь не доводить до крайности, чтобы тебе не пришлось этот день отменять.
– Да уж постарайся, – кивает Стефан. – Отменить – дело нехитрое, большого ума не надо – раз, и не было ничего. Но меньше всего на свете мне сейчас хочется паковать манатки и переезжать. Да и куда, непонятно. Где я еще такой отличный день отыщу – чтобы и тепло, и пасмурно, и в доме пусто, и листья дикого винограда уже алеют; любому нормальному человеку за столько лет давным-давно надоело бы, а я все наглядеться на них не могу.
– С тебя кофе, – говорит Стефан, распахивая передо мной входную дверь. – Сам виноват: вечно хвалишься, будто варишь его лучше всех в этом городе. А я легко ведусь на рекламу, как и положено простодушному обывателю. Так что вари давай.
– Да запросто, – киваю я, с любопытством оглядываясь по сторонам.
В кухне у Стефана я еще никогда не был. И вообще в дом не заходил. До сих пор он пускал меня только в сад. Собственно, правильно делал – я имею в виду, что в такой изумительный день, посреди которого стоят дом и сад, грех сидеть в помещении. А все-таки мало есть на свете вещей интересней, чем на чужую кухню попасть.
Ясно, что кухня Стефана о нем самом не слишком много расскажет: этот дом только двадцать первого сентября две тысячи шестого года пустовал, а в остальное время здесь жили другие люди, и кухню обустраивали они. Но здоровенная чашка с тощим зеленым гибридом суриката и единорога, который считается каноническим изображением белки Рататоск[14], явно Стефанова. И картину, висящую над столом, спорим на что угодно, тоже он приволок. Больше некому. Ну и дела.
Тоже мне любитель прекрасного выискался, – как бы сердито, а на самом деле растерянно думаю я, пытаясь сохранить хоть какое-то подобие невозмутимости, или что там обычно помогает устоять на ногах, когда тебе на голову внезапно обрушивают ведро ледяного прошлого; то есть, ты сам же, получается, на себя и обрушиваешься из этого долбаного ведра. И замираешь на зыбкой границе между «рухнуть» и «выстоять» – тоже ты сам.
– Это, между прочим, просто палитра. Я на ней краски размешивал и кисти об край вытирал, – наконец говорю я.
Вру, конечно. Но Стефан тактично делает вид, будто верит.