Теперь только один генерал продолжает повторять магическое слово, но требует все новых и новых сведений. Рысаков в отчаянии: скоро ему уже нечем будет торговать, а цена на жизнь не установлена, генерал набавляет каждый день. Вот уже и не осталось дней. Баранов как ночная птица, его жертва бьется в когтях.
— Может быть, и помилуют… — вторую часть фразы генерал не договаривает, продолжая мысленно внушать узнику: «Ну, ну же, выдай побольше, вспомни все, память выверни наизнанку, ну, скорей, скорей!»
Рысаков бисерным почерком исписывает страницу за страницей. Ему некогда вдумываться в фразы, а потому: «Террор — метод борьбы с террором», поэтому-то он и бомбу бросал, чтобы не быть террористом.
«Террор должен кончиться во что бы то ни стало… Из нас, шести преступников, только я согласен словом и делом бороться против террора. Начало я уже положил, нужно продолжить… До сегодняшнего дня я выдавал товарищей, имея в виду истинное благо родины, а сегодня я товар, а вы купцы».
Баранов заглядывает через плечо в бумагу. «Товар! За, тебя теперь не дадут и полушки, ты уже ничего не знаешь, предлагаешь нам Григория Исаева, так он еще вчера схвачен, вот только его сожительница, Вера Фигнер, ушла».
Рысаков уже не видит бумаги, строчки ложатся неровно: «Теперь я несколько отвращусь от объяснений, а сделаю несколько таких замечаний: для моего помилования я должен рассказать все, что знаю — обязанность с социально-революционной точки зрения шпиона. Я и согласен». План поимки Фигнер, еще десяти человек, выдача двух-трех конспиративных квартир. Потом вопль: «Видит бог, что не смотрю я на агентство цинично! Я честно желаю его!..» Ну как, купцы, я уплатил цену? Ну зачем вам моя жизнь?
В камеру торопливо входит смотритель тюрьмы и почтительно шепчет что-то на ухо генералу. Тот кивает головой, спешно собирает листы бумаг, исписанные Рысаковым, и выходит из камеры. В коридоре повисает безмолвие. Рысаков уже умер, хотя еще и продолжал дышать.
Остальных ожидали испытания.
Каждый вечер весной, летом Веру Фигнер изгоняли из дома сумерки. В Одессе они внезапно начинаются и быстро сменяются тьмой. А море еще струится бирюзовыми, потом фиолетовыми всплесками, пока темный горизонт не наползет на берег. Тогда ярче, теплее разгораются огни в окнах, теснее становится толпа гуляющих.
Но Фигнер одна. Она часами вглядывается в черноту водной шири, слушает ласковое ворчание прибоя. Толпа обтекает ее, но не влечет за собой. Она одна, она последняя из всех основателей Исполнительного комитета. Ее не было в зале, где шел процесс над первомартовцами, но образы товарищей живут в сознании. Они не стерты ликом смерти, и к ним каждый вечер обращается она, с ними советуется. Но неотступная мысль преследует ее в темноте. Как они прожили последние дни? Они, они, те, кто начинал, неповторимые, незаменимые. Когда все рушится, ушедшие всегда кажутся незаменимыми.
Сознание одиночества угнетает, оно разрастается до гиперболических размеров. И Фигнер кажется, что в одиночестве партия, небольшая группа измученных, гонимых, обессилевших людей. Одиночество в толпе, которая их не замечает, смотрит на них пустыми глазами многоликого равнодушного чудовища. Толпа как это море — приливы, отливы, шторм и штиль, но чаще равномерно журчащий прибой, изо дня в день, из месяца в «месяц, из века в век, спокойный, невозмутимый, монотонный.
Фигнер поворачивается к морю спиной, и тогда глаза силятся приподнять завесу тьмы там, за горизонтом, где у других берегов распластался Петербург. Она идет по его улицам, мимо дворцов и соборов, сквозь скверы и парки к тому единственному дому, откуда начали свой последний путь друзья.
О них писали газеты, тысячи слухов, сплетен, обгоняя друг друга, облетали самые медвежьи уголки страны. Их образы вдохновляли одних, заставляли трястись от животного страха других.
А они?
Они доживали последние часы каждый наедине с самим собой. В газетах писали о священниках, пришедших к смертникам с последним причастием. Желябов и Перовская отвернулись от них. Кибальчич спорил с попом о таинствах бытия. Газеты молчали о зловещих ночных посетителях, но слухи, слухи ползли… Их пытали.
В руках у Фигнер первый номер листка «Народной воли». Она на память повторяет примечание к передовой:
«Общая молва говорит о пытках после суда».
Заграничный орган якобинцев «Набат» высказался более определенно:
«Накануне казни 2 апреля, в 8 часов вечера, были сняты часовые, стоявшие у камер, в которых содержались приговоренные к смертной казни; по распоряжению тюремного смотрителя строго воспрещалось кому бы то ни было находиться в коридорах, по которым расположены эти камеры. Немедля по снятии часовых к тюремному зданию подъехали две кареты; из каждой вышло по два человека, один из них был военный, а трое — статские.
Двое статских держали под мышкой какой-то сверток, обернутый в черную клеенку, величиной в среднюю шкатулку, и, желая, по-видимому, скрыть эти свертки от постороннего глаза, они прикрыли их длинными плащами, накинутыми на плечи.
Вошедшие в здание тюрьмы все четверо быстрыми шагами направились к камере, в которой заключался Кибальчич. Военный отворил ключом дверь этой камеры. Все четверо вошли туда и пробыли там около сорока минут. Из камеры Кибальчича они вошли в камеру Желябова, в которой пробыли около часу. Вышедши из камеры Желябова, они отправились в камеры Перовской, Михайлова и Рысакова… Немедля после их выхода из тюрьмы к дверям камер… опять были приставлены часовые…»
Душная ночь спускается над Одессой. Смолкают улицы и бульвары, загадочно мерцают огни притихшей гавани. С Французского бульвара приглушенно звучит призывная мелодия.
«А может быть, это только слухи?» Фигнер бессознательно стремится облегчить душевные муки. Пусть слухи, но разве и без пыток они не достойны того, чтобы быть сторицей отомщены?
Месть, святая месть! Она не вернет Желябова, не воскресит Перовской, но смоет позорное пятно с чела партии: Фигнер убеждена, что оставшиеся на свободе были обязаны или освободить смертников, или умереть вместе с ними.
А завтра опять будет ночь, набережная и те же неотступные думы: почему им не дали прощальных свиданий?
И то же яростное бессилие одиночества, те же призраки в белых саванах смертников.
А в тот день…
3 АПРЕЛЯ 1881
Утром 3 апреля Керчь проснулась от необычной тишины. Все уже привыкли к тому, что после убийства императора в дни траура в церквах шли непрерывные службы за упокой «великомученика», в Бозе почившего. Попы выдавливали слезы, плакали навзрыд богомольные старушки, дамы из местного «общества»».
И вдруг колокола умолкли.
Тишина угнетала.
В гимназии не слышно веселого гвалта учеников. Педагоги спешат в учительскую, стараясь подальше обойти актовый зал, закрытый на большой замок.
Первоклассники присмирели.
Старшие классы настороженно шушукаются.
Еще только восемь часов, а в девять?! «В девять там, в Петербурге…» — и не договаривают. Одно имя у всех на языке, но о нем говорят недомолвками. Смельчаки подбегают к застекленной двери зала и читают на «золотой доске» гимназии это имя — «Андрей Желябов».
Он учился здесь. Учился! О нем уже говорят только в прошедшем времени. По нему не объявят траур, и в день его казни молчат колокола.
Но его еще не стерли с доски.
Он еще был жив утром 3 апреля.
В шесть часов апрельское утро прикрыто сумраком. Но в Доме предварительного заключения дробно хлопают двери, лязгают замки камер, звучат приглушенные команды. Смертников по одному приводят в управление и в особой комнате переодевают в казенное. На Желябова натянули серые штаны, полушубок, сапоги и фуражку с наушниками, а сверху арестантский армяк.
Последние часы жизни… Андрей старается не думать об этом, но весь маскарад невольно возвращает мысль к виселице. Хочется еще раз побыть с Перовской. Она спасла тогда день, но теперь заплатит за это жизнью. Он не мог представить Соню мертвой, умерщвленной таким диким способом. Первая женщина, возведенная на российский эшафот! Но последняя ли?..
Желябова вывели во двор. Как хорошо! Можно полной грудью вдохнуть свежий воздух апреля. В туманном Петербурге уже пахло весной, хотя еще подмораживало и иногда падал мокрый снег с дождем. Посреди двора два экипажа. Позорные колесницы на огромных деревянных колесах без рессор. Так! Палачи решили придать церемонии казни средневековую пышность. Какая отвратительная бутафория! Вспыхнувшее возмущение было непродолжительным. А не все ли равно! Впрочем, даже забавно. Когда-то на таких вот шарабанах подвозили к костру ведьм и колдунов.
Вывели Перовскую, Кибальчича, Тимофея Михайлова, Рысакова. Кибальчич и на сей раз спокоен. С отсутствующей улыбкой он кивнул Желябову, потом стал разглядывать облака. Перовская держалась прямо. И в эти последние мгновения она не могла оторвать глаз от Андрея. Желябов опять возмутился. Хамы! Напялили на Соню какую-то хламиду, тиковое платье в полоску. При чем тут полоски, когда эта женщина идет на смерть? Арестантская шинель сидит на ней неуклюже.
Из подъезда, пошатываясь, выходят трое. Желябов всматривается. Да, это Фролов — палач — и его помощники. Террористы добирались до него, чтобы отомстить за казнь Преснякова и Квятковского, но их постигла неудача. Фролов совершил ограбление, был судим, «упрятан», а затем «прощен». Русая борода и красные, вывороченные веки, глаз почти не видно в темных провалах надбровных дуг. Альбинос из семейства людоедов! Одет франтоватым кучером: синий кафтан, непременная красная рубаха навыпуск, а сверху черный жилет с массивной золотой цепью поперек брюха.
Желябову скручивают за спиной руки, ведут к колеснице, сажают в нее. Ноги, туловище привязывают ремнями, на груди черная доска с надписью «цареубийца». Ему все равно. Рядом Рысаков. И этим теперь уже нельзя оскорбить Андрея. Пусть палач задушит предателя. Желябов приходит в себя от голоса Перовской. Она в друг