ем грозили стать для него обузой.
Лаксминарайан. Теперь он живет в бунгало, ранее принадлежавшем одной евразийской семье, которая уехала из Майапура в 1947 году, в бунгало на Керзон-роуд. Он уже глубокий старик. Он пишет историю основ индийского национализма, которая, вероятно, никогда не будет дописана, а тем более издана, пишет ее во искупление долголетних личных компромиссов. Он признает, что тактика Мадху Лала оправдала себя, поскольку «Майапурская газета» существует до сих пор. Если б дать волю ему, Лаксминарайану, ее могли бы угробить в 1942 году, когда «Майапурского индуса» прикрыли не то в третий, не то в четвертый раз. Но сейчас его забавляет национально-индусский уклон «Газеты» и как она делает вид, что всегда поддерживала те идеи, что нынче обеспечивают ей популярность. Новый ее владелец — индус, беженец из Пакистана. Новый издатель — родственник владельца. Что касается политики центральной власти, то больше всего места она уделяет речам и делам мистера Морарджи Десаи. На будущий год она собирается выходить параллельно на хинди, а затем и вовсе отказаться от английского издания. Это больше, чем что-либо другое, огорчает мистера Лаксминарайана — ведь его всю жизнь связывала с английским языком некая любовь-ненависть, как он выражается. Английский;—это тот язык, на котором он впервые формулировал свои революционные мысли; язык, на котором так удобно было держаться золотой середины, притом что выглядело это как здравомыслие, а не как трусость.
«Что я теперь? (спросил бы он вас, если б вы вздумали навестить его в его доме, в окружении внучат, чьи звонкие голоса словно доносятся одновременно из всех комнат и из залитого солнцем, порядком запущенного сада). А вот я вам сейчас скажу. Я — старик, переживший один из величайших переворотов современной истории, первый и, думаю, самый бурный из целого ряда переворотов, этих восстаний против владычества белого человека, которые нынче стали до того обычны, что даже наскучили. И пережил, и остался целехонек, хотя столько раз менял кожу. Теперь удалился от дел, получаю пенсию. Пожизненный почетный член Майапурского Клуба, где проводят свой досуг хорошие индусы. Молодые журналисты, когда услышат, что это я провел „Газету“ по ураганным годам перед независимостью, приходят ко мне и просят: „Пожалуйста, сэр, расскажите, как оно было при англичанах?“ Так и ваша молодежь иногда спрашивает: „Как же оно было при Гитлере и Муссолини?“ Прежние колониальные англичане, понимаете ли, уже стали мифом. Наши молодые люди видят новых англичан и удивляются: „Столько было шуму, а из-за чего? Эти люди совсем не похожи на злодеев, и интересы у нас с ними вроде бы общие. Прошлое их не интересует, да и нас тоже, разве что мы вот спрашиваем, из-за чего было столько шума. И мы далеко не уверены в том, что нынешнее правительство лучше, и даже в том, что оно нас действительно представляет. Больше похоже, что оно представляет неустойчивый союз между прежней реакцией и прежними революционерами, а что интересного могут сказать нам такие люди?“
Я взял Кумара на работу, а через некоторое время уволил одного парня, Видьясагара, его арестовали в 1942 году вместе с еще несколькими сотрудниками „Майапурского индуса“, а потом посадили в тюрьму. Во время Бибигхара меня просили что-нибудь предпринять в связи с той некрасивой историей, в которой оказался замешан юный Кумар. А я, признаюсь, отказался. За бедного Видьясагара меня никто не просил хлопотать, ему закатили пятнадцать палочных ударов за какое-то нарушение тюремных правил. Ни тому, ни другому я бы все равно не мог помочь. Но очень уж мне было обидно, что, когда оба оказались под арестом, хоть и по разным причинам, только у Кумара нашлись заступники, они мне уши прожужжали: „Неужели вы не можете вызволить Гари из тюрьмы? Ведь он у вас работал. Неужели вы не можете ничего для него сделать? Неужели не можете доказать, что он и близко не подходил к Бибигхару?..“ Кто это был? Да вот хотя бы леди Чаттерджи. И этот Найт из Британско-индийской, у того, видно, совесть была неспокойна. Даже заместитель комиссара мистер Поулсон присылал за мной и выспрашивал насчет политических связей Гари Кумара. Я сказал: „Мистер Поулсон, он такой же, как я. Никаких политических связей у него нет. Прихвостень англичан, только и всего“. Очень я тогда рассердился. Пальцем бы не пошевелил, чтоб помочь ему. Если англичане сами не видят, что он ни в чем не виноват, я-то кто такой, думаю, чтобы за него вступаться? Он сам англичанин, еще почище их».
Через неделю после того, как Гари устроился работать в «Майапурскую газету», он получил письмо от Колина Линдзи. Послано оно было в конце июля 1939 года. Колин просил прощения, что долго не отвечал. «Понимаешь, несколько месяцев назад я записался в территориальную армию, и твое последнее письмо мне переслали в учебный лагерь. Там нас здорово гоняли. Если будет война — а похоже, что к тому идет, — попробую получить офицерское звание, а не то так с удовольствием останусь младшим капралом на жалованье рядового (это меня произвели в лагере). Ты, наверно, тоже подумываешь об армии, если что-нибудь случится? Я слышал, что индийская армия — контингент первый сорт и офицеры там теперь не только англичане. Может, приведется встретиться в каком-нибудь блиндаже — помнишь „Конец пути“?![17] Обидно, что у тебя так нескладно получилось на этом заводе или где-то там, не помню. Мне непонятно, почему родичи твоей тети не захотели, чтобы ты шел на ИГС. Папа мне сказал, что слышал от одного знакомого, что индийцы могут стать даже членами Верховного суда, так что, казалось бы, ИГС — самое подходящее дело. Это — или армия. Я бы рекомендовал второе. Житье — лучше некуда. Нет, серьезно, Гарри, из тебя вышел бы отличный командир взвода, я и сам мечтаю таким стать, если война все-таки состоится. Тогда ты мог бы утереть нос этому твоему Стабзу: он-то явно годится только в рядовые. Чует мое сердце, что, когда ты получишь это письмо, я буду во Франции. И почему, черт возьми, обязательно Франция? У нас в части считают, что немцам следовало бы пожаловать сюда. Вот тогда мы бы им показали. Майор Кроу, наш командир, говорит, что со всеми этими разговорами насчет „пушек вместо масла“ они, бедняги, до того ослабели от голода, что не могут ни взять на плечо, ни тем более передвигать вручную свои орудия. Эх, Гарри, старый друг! Хорошо бы ты был здесь. Воевали бы вместе. По-моему, сейчас это единственное, чем стоит заниматься. Любящие родители шлют привет».
— Однажды он рассказал мне про письмо от этого мальчика Линдзи (сказала сестра Людмила). Почему он решил мне исповедаться? Я этого не заслужила. Он говорил таким тоном, как будто во всем изверился, но это было для него неестественно, он это себе внушил. «Сестра, говорит, что бы вы сделали, если б получили письмо от старого друга и вдруг поняли, что говорите с ним на разных языках?» Я уж не помню, что ответила. Кажется, сказала: «Есть только один язык, язык Господа». Я, понимаете, имела в виду правду, то есть что правда — единственный язык, который имеет значение. Он и себя считал отчасти виновным в том, что случилось, потому что в своих письмах не высказывал этому Линдзи, что у него на душе. Может, он и не мог иначе. Не высказывал, потому что и сам не знал.
«Майапурская газета» платила Гари шестьдесят рупий в месяц — чуть больше четырех фунтов стерлингов. Половину этих денег он отдавал тете Шалини, потому что в тот день, когда он начал работать у Лаксминарайана, дядя Ромеш сократил ей пособие. За материал, написанный самим Гари, Лаксминарайан обязался платить ему одну анну за строку. Другими словами, за 16 строк он будет зарабатывать одну рупию.
Всё это он сообщил Колину в ответном письме. Возможно, ему хотелось как-то дать понять Колину, что в Майапуре угроза германского вторжения — это нечто из мира фантастики, а геройская поза Колина, на удивление старомодная, никак не вязалась с тем, в чем Гари видел свой непосредственный долг, и с тем презрением к войне, которое, как он ясно помнил, они с Колином дружно испытывали или, во всяком случае, напускали на себя. С Колином что-то случилось. Что именно — Гари не понимал. Было время, когда они даже допускали необходимость занять открыто пацифистскую позицию в знак протеста против того, что называли принудительным физическим насилием в интересах политических и экономических аппетитов государства. А теперь вот Колин предается ностальгическим воспоминаниям о «Конце пути». Неужели военная форма может так исковеркать человека? И прежде всего, Колина-то что заставило добровольно ее напялить? Когда-то Колин сказал, что патриотизм, как и религиозность, есть извращенная форма инстинкта самосохранения. В Чиллингборо выращивали администраторов, а не солдат. В глазах администратора солдаты — это последняя оборонительная позиция, до которой может отступить политик, и такое отступление в общем-то позорно.
«Я очень рад, — написал Гари, — что жизнь в учебном лагере не слишком тебя изматывает…»
Ох уж эти английские тонкости! Ему тут же пришло в голову, что эти слова можно истолковать либо как мужественно сдержанное сочувствие, либо как язвительнейшую критику.
«…и думаю, что, если дойдет до драки, Индия тоже вступит в войну. А это коснется и меня».
Он задумался. Он далеко не был уверен, что это его коснется.
«Трудно применить какую-либо теорию к ситуации, которая требует определенного поведения, — продолжал он. — Ты, наверно, как и я, оказался перед подобным выбором».
Он вспомнил, как когда-то мистер Линдзи называл Гитлера «этот чертов маляр», а позже отзывался о нем как о человеке, который, «что ни говори, а своего умеет добиться». Вспомнил и то, как во время Мюнхена, как раз когда он сам вел «политику умиротворения» с дядей Ромешем Чандом, он получил от Колина письмо, в котором тот выражал облегчение, что здравый смысл мистера Чемберлена предотвратил войну. Для Гари Мюнхен был тогда пустым звуком. Теперь, задним числом, он понимал, что не больше значило это слово и для майапурских англичан, укрытых, как теплым одеялом, чувством своей национальной несокрушимости. Впрочем, он не сомневался, что тон последнего письма Колина в точности отражает настроение огромной массы англичан как в Англии, так и вне ее. Он сам пытался проникнуться этим настроением, но безуспешно. Ничего похожего он не мог почерпнуть ни в черном городе, ни в кантонменте, ни в судах, от мирового до окружного, ни даже на майдане, хотя во всех этих местах он теперь бывал все чаще в связи со своей репортерской работой. А не мог ничего почерпнуть потому, что появлялся в таких местах как индиец. Появлялся с разрешения, а не по праву. То, что он видел, ему не нравилось. И не нравилось то, что он чувствовал, — зависть к англичанам и их установлениям, заполнившую пустоту, которая образовалась, когда он потерял собственную английскую сущность. Ему, как это ни печально, легко было представить себе Колина на месте того молодого англичанина, что сидел в судейском кресле и был волен если не над жизнью и смертью (поскольку полномочия мировых судей ограниченны), то, во всяком случае, волен приговорить человека вдвое себя старше к году тюремного заключения, а печально потому, что в роли того молодого человека и сам Колин, пусть символ