И вот он видит Линдзи. Подумать только, какие тайны души и тела связывали их в детстве? Он рассказывал мне, как бывает в Англии осенью. Это я тоже понимаю и чувствую. Вижу, как два мальчика, Кумар и Линдзи, бегут домой по озябшим полям, а потом греют руки у жаркого камина, помню блаженное тепло перчаток холодной зимой и как дыхание преображало окно и согревало душу, только другим теплом. Так спокойно, уютно. Быть хозяином в своем крошечном мире. Дыханием преобразить, отдалить, убрать в небытие коробку цукатов в гнездышке из кружевной бумаги. Знать, что они здесь, а как будто их нет. Это — магия, души. Но эту магию Кумар не мог призвать на помощь в тот жаркий вечер на майдане, чтобы заставить Линдзи исчезнуть. Линдзи взглянул на него и отвернулся, не узнав, не разглядев за нелепой одеждой, под дешевеньким шлемом, единственное черное лицо, которое он должен был отличить от всех остальных.
Я невидим, говорил Кумар, не только для белых, потому что они белые, а я черный, но и для моего белого друга, потому что он уже неспособен различить меня в толпе. Он думает — да, да, Линдзи так думает: «Все они на одно лицо». И я исчезаю. Я — ничто. Он в этом не виноват. Он прав. Я — ничто, ничто, ничто. Я сын моего отца, а его отец покинул свой дом в одной набедренной повязке, с миской для подаяния в руке, благословив детей и приказав им заботиться о матери. Она пошла было за ним, а потом, посидев у дороги, вернулась домой доживать свои дни в никому не доступном мире фантазий.
И вот я ухожу с майдана в моей базарной рубашке, базарных штанах, англо-индийском шлеме, зная, что я неузнаваем, потому что я ничто и, даже узнав меня, никто не обрадовался бы. И встречаю Видьясагара. Он тоже уходит. Он тоже ничто. Дальше не помню. До какого-то момента была ясность. Пили какое-то дешевое пойло в душной комнате в каком-то доме в каком-то переулке на нашем берегу реки. Видьясагар смеялся и говорил другим, что скоро я стану хорошим индийцем, потому что пойло — самогон и мы пьем за счет государства. Другие были молодые парни, одетые так же, как Видья, в таких же рубашках и брюках, как я. Но я помню, что помогал им изничтожить мой шлем как эмблему всех прихвостней правительства. Еще помню, что они все время мне подливали. Решили напоить меня до бесчувствия. То ли по злобе, то ли просто для забавы. В этой тесной комнатенке умещались и рвение, и отчаяние.
Сестра Людмила сказала:
— Позже он узнал, что они отвели его в новый квартал Чиллианвалла, довели до самого его дома, чтобы он не попался ворам или полиции, и ушли, решив, что он тут же вошел в дом, а он опять вышел на улицу, вернулся к реке и забрел на пустырь. А там, очевидно, споткнулся и упал в канаву, и потерял сознание, а кто-то, кто увидел его и шел следом, украл у него бумажник.
«Кто это?» — спросила я мистера де Соузу. Он ответил: «Не знаю» — и перевернул его, посмотреть, не ранен ли он в спину, а потом перевернул обратно и посветил ему в лицо фонарем. Вот тогда-то, помню, для меня начался Бибигхар. Глаза закрыты, черные волосы вьются надо лбом. И такой мрак! Такая решимость все отринуть.
Мы положили его на носилки и принесли сюда, в Святилище. «Этот мертвецки пьян, сестра, — сказал мистер де Соуза. — Мы принесли домой какого-то пьянчугу». «Так пьян и такой молодой, — сказала я, — наверно, он очень несчастлив. Пусть лежит». И он так и лежал. А я, перед тем как лечь спать, за него помолилась.
Часть шестая. Власти гражданские и военные
I. Власти военные
В конце марта 1942 года, когда мы еще стояли в Равалпинди, и очень скоро после известия о том, что наш единственный сын Алан пропал без вести в Бирме, я получил приказ отправиться в Майапур и принять командование пехотной бригадой, формировавшейся в этом районе. Об этом назначении мне сообщил по телефону генерал «Тедди» Картер. Выезжать нужно было немедленно, а Картер знал, что мне потребуется какое-то время, чтобы сообщить мою новость Мег, которая еще болела и не могла меня сопровождать. Мне не хотелось оставлять ее одну в такой тяжелый для нас момент, когда мы и надеялись и страшились узнать что-нибудь новое про Алана. Поговорив с Тедди, я сразу поехал в больницу и рассказал Мег о возложенной на меня задаче.
Она знала, что, не будь этих особых обстоятельств, я обрадовался бы возможности вернуться к настоящей воинской службе. А то уже казалось, что мне до конца войны суждено просидеть за канцелярским столом, и, когда наш сын тоже стал военным, мы почти смирились с этой перспективой и приняли как должное, что рано или поздно возраст и опытность должны уступать место энергии молодости. Но теперь, ничего не зная про Алана, я почувствовал, что какое-то всезнающее божество вмешалось в дело, чтобы восстановить равновесие, и предназначило мне роль, которая — в случае если бы мы узнали об Алане самое худшее — дала бы мне хотя бы то утешение, что я могу нанести противнику ответный удар.
Мег приняла мою новость, как всегда бывало в особенно критические и трудные минуты, так, словно о себе и не думала. Она была очень бледная, выглядела совсем больной, и я пожалел, что не в моих силах привести к ней Алана, живого и невредимого, такого всегда веселого, бодрого, чтобы на щеках ее снова расцвели розы. Благодарю бога, что ей не довелось узнать, что он умер, надорвавшись на бесчеловечном строительстве Бирмано-сиамской железной дороги. Для меня эта весть омрачила дни нашей Победы, но спасибо и за то, что Мег успела вместе со мной порадоваться, когда мы узнали, что он в плену, а не погиб, как мы опасались. Когда я прощался с ней накануне отъезда в Майапур, нас угнетало сознание, что наша родина переживает тяжелые дни. И до победы было еще далеко.
Я прибыл в Майапур 3 апреля (1942) и тут же приступил к первому этапу моей работы, стал сколачивать из (Н-ской) Индийской пехотной бригады боеспособное соединение, которое я мог бы спокойно повести в дело на театре военных действий, где японцы временно добились перевеса. Это была нелегкая задача. Солдаты были по большей части необстрелянные, а окружающая местность, хоть и пригодная для нормальных учений, сильно отличалась от той, — которую нам в конечном счете предстояло отвоевывать.
В Майапуре я бывал за много лет до того. Он запомнился мне как прелестный гарнизонный городок с озерами в местечке под названием Баньягандж, которое славилось охотой на уток. Старое артиллерийское собрание было отличным образчиком англо-индийской архитектуры XIX века, с очень красивым видом на майдан. Начиная с марта там становилось трудновато переносить жару, но было куда спастись: либо вниз, в Муссури, либо наверх, в Дарджилинг. И до Калькутты поездом было недалеко, так что всегда можно было отдохнуть, если позволяла служба.
Теперь-то я не строил себе иллюзий относительно отдыха. Нельзя было не учитывать разницу между городом, каким он показался когда-то младшему офицеру, недавно встретившему девушку, которой он собирался сделать предложение, и тем же городом, куда он вернулся спустя без малого тридцать лет ветераном старшего офицерского состава в момент, когда его родина переживала тяжелые дни, а та страна, которой он посвятил свою жизнь, страна, являвшаяся краеугольным камнем империи, достигла большой степени самоопределения и фактически стояла на пороге независимости, отсроченной еще ненадолго в интересах свободного мира в целом.
Я ехал в Майапур, уповая на наши войска и надеясь, что сам окажусь на должной высоте. Мне отрадно было узнать от Тедди, что в Майапуре есть начальник гарнизона, так что мне не придется осуществлять общее военное управление округом, а также что коллектор — в этой «нестроевой» провинции он назывался комиссаром — еще не старый человек и на хорошем счету как у европейцев, так и у индийцев. Однако я знал, что как старший по званию офицер в округе в конечном счете буду нести ответственность за общественный порядок и за благополучие как войск, так и гражданского населения, и меньше всего мне улыбалось оказаться замешанным в какой-нибудь ситуации, которая отвлекла бы меня от основной работы и потребовала использовать войска для действий, которых при известной предусмотрительности можно было бы избежать.
Ввиду того что по всей Индии тревожные настроения нарастали, я по прибытии в Майапур не замедлил повидаться с комиссаром, фамилия его была Уайт, чтобы услышать его мнение о положении в округе и без обиняков сказать ему, что мы сбережем много времени и сил, если проявим твердость при первых же признаках гражданского неповиновения. Еще до этой встречи я решил ввести в Майапур британский батальон бригады (Н-ский Беркширский), а 4/5 Панкотский стрелковый полк перевести из Майапура, где я его застал, в окрестности Баньяганджа, где до этого стояли беркширцы. Руководили мною два соображения. Во-первых, британский контингент только что прибыл в Индию, и после первой же инспекционной поездки я убедился, что в Баньягандже, где условия расквартирования оставляли желать лучшего, чувствовал себя неважно. Поблизости шло строительство аэропорта (из-за чего, как я заметил, с озера исчезли все утки), и всего в какой-нибудь миле от батальона разместился весьма антисанитарный лагерь рабочих. Для войск уже строили дополнительные домики, но множество солдат еще спали в палатках, а в апреле это была не шутка. Сознавая, что меня могут обвинить в дискриминации, я все же решил, что местный Джонни будет чувствовать себя в Баньягандже не так плохо, как Томми Аткинс. А кроме того, я полагал, что перевод беркширцев в Майапур, их присутствие в кантонменте послужит лишней гарантией против гражданских беспорядков, которых я во что бы то ни стало хотел избежать. И во всяком случае, я уже принял решение — в случае, если гражданские власти попросят военной помощи, в первую очередь использовать именно британских солдат.
Переводя беркширцев в Майапур, я помнил и о том, какое хорошее впечатление это произведет на наших соотечественников, на тех мужчин и женщин, что трудились там в напряженной обстановке военного времени. С этой же целью я приказал провести в конце апреля Неделю Армии, или Военную неделю — по всем правилам, с военным оркестром, — которая и состоялась на майдане и, по общему мнению, прошла с большим успехом. Я чувствую, что без ложной скромности (поскольку идея была моя, но осуществление ее я ставлю в заслугу ее организаторам и участникам) могу сказать, что подъем, который эта неделя вызвала в Майапуре, отвлек внимание от того обстоятельства, что миссия, которую сэр Уинстон (в то время мистер Черчилль) направил в Дели, чтобы сдвинуть с мертвой точки затянувшийся спор между английским правительством и теми индийскими политическими деятелями, которые, претендуя на роль народных представителей, требовали дальнейших шагов по пути предоставления стране самоопределения, никакого разумного соглашения не добилась. Миссия эта известна как «миссия Криппса», потому что во главе ее стоял сэр Стаффорд Криппс, министр-социалист, который позже стал канцлером казначейства, когда после войны наши островитяне так своеобразно отблагодарили человека, которому мы были обязаны нашей победой, сместив его с поста премьер-министра. После провала миссии Криппса в апреле 1942 года мистер Ганди и затеял свою знаменитую кампанию под лозунгом «Вон из Индии!», которую мы, естественно, восприняли как приглашение японскому императору явиться в Индию и взять бразды правления в свои руки!
К несчастью, я убедился, что Уайт не вполне представляет себе, перед какой ситуацией мы можем оказаться, если допустим, чтобы индийские руководители и дальше высказывались против войны и призывали массы к тактике, которая грозила привести всю страну к полному застою. Уайт словно был убежден, что когда Индийский национальный конгресс говорит о ненасильственном сопротивлении, он действительно имеет в виду отсутствие насильственных действий. Он явно, в отличие от меня, верил, что мирная демонстрация способна не поддаться массовой истерии, которая может вмиг превратить ее в дикую, разъяренную толпу, жаждущую отомстить за какую-то воображаемую расправу, якобы учиненную полицией или солдатами. Впрочем, он как будто вообще не ждал сколько-нибудь внушительных демонстраций, разве что они будут организованы исключительно с целью провести «сатьяграху» вопреки Закону об обороне Индии, а тогда уж власти будут вынуждены арестовать демонстрантов, и тюрьмы окажутся переполнены до отказа. Моя первая встреча с Уайтом состоялась до того, как мистер Ганди начал свою кампанию «Вон из Индии!», но, когда уже стало ясно, что миссии, возглавляемой Криппсом, не удается достичь соглашения относительно того, как заставить индийских руководителей действовать в интересах всей страны, Уайт, видимо, все еще надеялся, что в последнюю минуту какое-то рабочее соглашение все же будет достигнуто. Я таких надежд не питал. С самого начала войны с Германией отношения между нами и индийцами неуклонно ухудшались. В первый же период войны члены Национального конгресса вышли из центрального законодательного собрания в знак протеста против отправки индийских войск на Средний Восток и в Сингапур, а конгрессистские кабинеты в провинциях ушли в отставку, потому что вице-король объявил войну, не спросив их совета! Каковы бы ни были наши ошибки в прошлом, я, как простой солдат, не искушенный в политике, не мог не чувствовать, что искренние усилия, которые мы прилагали в предвоенные годы, чтобы расширить права самих индийцев, яснее всего показали, что они еще не достигли политической зрелости, при наличии которой предоставить им самоуправление было бы просто. Закон 1935 года, предусматривавший федеральное правительство в центре, представляющее все сословия и партии Индии, и выборные правительства в провинциях, такому человеку, как я (которому независимость Индии сулила одни убытки и никаких выгод), представлялся мудрым, более того — благородным шагом, которым Британия могла бы гордиться как достойным завершением славной главы в ее имперской истории. К несчастью, результатом его была только грызня за власть, а план центрального федерального правительства так и не был осуществлен. Наблюдая эту грызню, слушая свары, вспыхнувшие между индусами, мусульманами, сикхами, князьями и прочими, трудно было не почувствовать задним числом, что истошные вопли о свободе не следовало принимать всерьез. Конгрессисты, например, откровенно признали, что в провинциях они возглавили кабинеты, чтобы доказать, что план центрального федерального правительства неосуществим и что только они представляют Индию. К несчастью, это их убеждение, будто они — демократическое большинство, как будто подтверждала, хотя бы на бумаге, их победа на выборах, проведенных в провинциях перед их вступлением в должность. Как бы там ни было, можно было ожидать, что два года провинциального правления почти без вмешательства губернаторов, осуществлявших лишь общий контроль от имени центрального правительства и Короны, могли воспитать настоящих государственных мужей, однако их уход в отставку после объявления войны — не оставивший губернаторам другого выхода, кроме как взять управление в свои руки, — большинством англичан, озабоченных теперь главным образом обороной нашего отечества и борьбой с тиранией, был воспринят как доказательство, что до политической ответственности они так и не доросли, а значит, мы не можем больше рассчитывать на то, что «виднейшие» индийцы сумеют достаточно широко взглянуть на проблемы, волнующие весь свободный мир.
Думаю, что не ошибусь, если скажу, что пришли мы к такому выводу неохотно и что мерилом наших все еще не угаснувших надежд на свободу для Индии и нашей готовности терпеть до последнего предела может служить то, что даже в самые мрачные для нас дни — в дни поражения наших вооруженных сил в юго-восточной Азии — мы, по инициативе мистера Черчилля, еще раз вступили в переговоры и стали искать способа подстегнуть индийцев, чего не сделал бы ни Гитлер, ни тем более японцы. Однако нам было ясно, что такие типы, как Ганди, напали на наш след и пустились за нами в погоню, невзирая на злобную желтую свору, которая гналась за ними самими, да и за всеми нами. 6 апреля на Мадрас было сброшено несколько бомб. Даже это не образумило индийцев, мало того, они винили в этом нас, а не противника! Вдохновленные мистером Ганди, они ухватились за идею, что у Индии нет причин ссориться с Японией и что, если англичане сбегут, японцы не нападут на Индию. Правда, немного позже мистер Ганди любезно дал понять, что английские войска могут остаться в Индии и использовать ее как базу в войне с Японией, и изъявил готовность поручиться, что в портовых городах, таких, как Бомбей и Калькутта, не будет никаких беспорядков, а значит, приток оружия и военного имущества не будет прерываться — в том случае, конечно, если мы уйдем из страны и предоставим управлять ею ему и его коллегам. Уйти из Индии, но продолжать использовать ее как базу? Трудно сказать, как он представлял себе стратегическую разницу между этими двумя положениями, с точки зрения японского высшего командования. Большинству из нас было ясно, что его оригинальные теории наконец-то предстали в истинном свете: как далекие от жизни мечты человека, вообразившего, что все люди так же простодушны и наивны, как он. В иные периоды нам, конечно, бывало нелегко оправдывать его речи и писания даже такими доброжелательными доводами.
Глядя на майдан из окна моей комнаты в старом офицерском собрании в Майапуре или разъезжая на машине по улицам кантонмента, я не мог не гордиться теми, кто так долго правил этой страной. Даже в то беспокойное время очарование кантонмента вызывало мысли о чем-то достойном, мудром и непреходящем. Стоило попасть за реку, в туземный город, и становилось очевидным, что в кантонменте мы создали пример для подражания, образчик цивилизованной жизни, который индийцы со временем унаследуют. Странным казалось, что в предстоящей нам битве за то, чтобы все это не досталось японцам, индийцы не на нашей стороне.
Мне живо вспоминались дни, когда я, еще молодым человеком, объезжал на майдане Раджу и тренировался в поло с Найджелом Ормом, адъютантом генерала Грэма, посмертно награжденным Крестом Виктории за Пашендель. Раджа — как читатель, возможно, помнит по одной из предыдущих глав — был моим первым пони для игры в поло, а Найджел Орм — хоть и старше меня по званию — одним из лучших, самых верных друзей, какие у меня когда-либо были. Словно сама судьба привела меня снова туда, где я впервые «ощутил» Индию и впервые осознал, что, какие бы успехи и неудачи ни ждали меня на избранном мною поприще, я навсегда сохраню чувство слитности с этой страной и причастности к нашим чаяниям, связанным с нею. Вспоминалась мне Мег, какой она жила тогда в моих мыслях, столько лет тому назад, — такая спокойная, сдержанная, добрая, великодушная, всегда готовая подбодрить улыбкой, для меня — самая прекрасная девушка в мире. Я думал о нашем сыне Алане и дочке Каролине — та, благодарение богу, была в безопасности у своей тетки в Торонто, где ей не грозили зверства нацистов и японцев. Эти трое поистине были моими заложниками в руках у судьбы, и наш чудесный мальчик уже был, казалось, взят у нас в счет выкупа. Больше всего на свете я желал победы нашему оружию, здоровья и счастья для Мег и воссоединения с ней, и с милой Каролиной, и с моим любимым Аланом. Думается, что нас, солдат старшего поколения, не следует слишком строго судить, если мы в то время чувствовали горькую обиду оттого, что страна, которой правление англичан принесло столько пользы, словно задалась целью помешать нам спасти ее от вторжения в период, когда нам был дорог буквально каждый солдат. Обдумывая эти вопросы в чисто личном плане, я мечтал об одном — чтобы мне дали сосредоточиться на основной моей работе, а политикам предоставили выпутываться своими неисповедимыми методами. Но я знал, что мечтать об этом бесполезно. На моей ответственности была бригада, но также и охрана наших женщин и детей и спокойствие во всем округе. Те из нас, кто был вхож в «верхи», знал, что там считают, что мы должны быть готовы отразить не только угрозу извне, но и более серьезную угрозу изнутри; что враг не только стоит у порога, но уже проник в лагерь; и что не исключена возможность, что Конгресс замышляет открытое восстание, которое может вылиться в такой террор, кровопролитие и междоусобицу, каких мы не видели в Индии со времен сипайского мятежа. Последующие события показали, что эти опасения были вполне обоснованны. Еще до конца лета волнения прокатились по всей стране, а в Майапуре беспорядки вылились в страшные преступления. В этом живописном старом уголке подверглись гнусному нападению две англичанки, одна через несколько часов после другой: сперва пожилая учительница миссионерской школы мисс Крейн, а затем молодая девушка Дафна Мэннерс, на которую подло напали в парке под названием Бибигхар.
Хотя при первом знакомстве с комиссаром мистером Уайтом мы не во всем оказались с ним согласны, я скоро оценил по достоинству его упорство и стойкость. В его физическом мужестве я никогда не сомневался и полагал — правильно, как оказалось впоследствии, — что, какой бы личный протест ни вызывала у него официальная политика правительства, это не помешает ему проводить ее в своем округе. Так, например, когда я напрямик спросил его, как он поступит, если получит приказание арестовать вожаков из местного подкомитета Конгресса (я знал, что начальникам округов дано указание зорко следить за теми из них, чье незамедлительное взятие под стражу могло пресечь беспорядки), он ответил очень просто: «Арестую их, разумеется». Но тут же добавил: «Хоть и знаю, что хуже этого мы ничего не могли бы придумать».
Я спросил, почему он так считает. Он ответил: «Потому что люди того сорта, каких мне пришлось бы арестовать, — это те, кто искренне верят в политику ненасилия и способны подвигнуть массы на самопожертвование, а не на эксцессы. Посадить таких под замок — и толпа пойдет за вожаками совсем иного рода».
Я не мог с ним согласиться, хотя видел, что он действительно так думает. Мне-то, разумеется, массовая «сатьяграха» казалась не менее опасной, чем открытый протест. Я, естественно, спросил, что он думает о тех вожаках, что могут сменить членов Конгресса, в которых он так верит, и как думает с ними поступить. Он сказал: «Ну, это все равно что искать иголку в стоге сена. Некоторые из них известны. Тех можно арестовать. Но другие гуляют на свободе, в том числе, вероятно, самые умные, поскольку у них хватило ума остаться неизвестными. Можно потратить всю жизнь на составление секретного досье — и все-таки упустить главарей, потому что ни Конгресс, ни сами вы их не знаете. К Конгрессу они не имеют никакою отношения. Это люди молодые или средних лет, помешанные на идее, что члены Конгресса — прихвостни английского правительства. У кого же найдется охота и время искать такие иголки в таком стоге сена? Не лучше ли оставить на свободе людей, которым насилие не сулит никаких выгод, и предоставить им вести массы по пути подлинной „сатьяграхи“?»
Я сказал, что доводы его, вероятно, вполне разумны, если вообще верить в концепцию ненасилия, которая мне лично представляется сплошным камуфляжем. В ответ на еще какой-то мой вопрос Уайт признался, что поиски «иголки в стоге сена» он предоставляет своему начальнику полиции, Меррику, человеку, которого я уже видел и сразу проникся к нему симпатией.
Позиция Уайта не вселяла уверенности насчет того, достаточно ли твердые меры примут гражданские власти, если в округе вспыхнут беспорядки, зато в быстрых и толковых действиях полиции я мог не сомневаться.
Психология у Уайта была вполне «современная», типичная для администраторов тридцатых годов, вынужденных принимать в расчет все скороспелые мнения касательно разрешения любой проблемы. Судьей в округе был индиец, некто Менен, индиец старой школы, как я с удовлетворением отметил, но скрытный, как истинный юрист. Из этого триумвирата только Меррик, начальник полиции, как будто готов был воспользоваться большей свободой действий, которую предоставила окружной администрации война и уход в отставку конгрессистских кабинетов в провинциях.
С Мерриком я встретился особо и выразил надежду, что он будет действовать по своему усмотрению, в частности в отношении тех, кого комиссар назвал «иголками в стоге сена». Я без обиняков заявил ему, что мое дело — сформировать и обучить бригаду, с тем чтобы использовать ее против врага, стоящего у порога, и по мере сил не использовать против врага, проникшего в лагерь. И что будет очень хорошо, если он в иных случаях проявит инициативу. И я в нем не ошибся. Он был еще достаточно молод, чтобы проявить в простом вопросе должное сочетание добросовестности и усердия. И я не мог не восхищаться его откровенностью. Происходил он, по его словам, из «очень заурядной мелкобуржуазной среды». Служба в индийской полиции — единственное, на что он считал себя пригодным. Я понял его, и мне понравилось в нем это полное отсутствие притворства. Полицейские обязанности всегда неприятны, но выполнять их необходимо. Теперь, когда мы были в состоянии войны с державами оси, он сожалел, что в силу обстоятельств не имеет возможности сменить полицейский мундир на военный. Он даже спросил меня, нельзя ли нажать какие-нибудь кнопки, чтобы он мог вступить в армию «хотя бы рядовым». Вспомнив про Алана, на которого он внешне был немного похож, я оценил его патриотическую шкалу ценностей, однако не мог пообещать ему никаких шансов на перевод. Про себя-то я понимал, что в нынешней обстановке он приносит своей родине больше пользы на посту начальника местной полиции, чем мог бы принести как младший офицер, не говоря уже о рядовом составе. Он обещал исполнить мою просьбу — неофициально информировать меня о настроениях в округе и как он их расценивает.
Познакомившись и поговорив с Уайтом и с Мерриком, я почувствовал, что сделал пока все возможное, чтобы целиком посвятить себя основной работе, без постоянной оглядки на угрозу нашей безопасности в самом Майапуре. А с прибытием моего третьего батальона (Н-ского Ранпурского) работы мне еще прибавилось. Первоначально мне был обещан батальон сикхов, но нечего говорить, что часть, ранее входившая в мой полк, вселила в меня еще больше бодрости. Одну роту ранпурцев я разместил в майапурских казармах (чем облегчил беркширцам несение караульной службы по гарнизону), а остальные роты и штаб батальона направил в Марпури, к северо-западу от Майапура, в район, который я уже выбрал как лучший из двух, присмотренных офицерами моего штаба. Теперь все мои части были в сборе, и можно было взяться за настоящую работу!
Беркширцы делали успехи. Перевод из Баньяганджа в военный городок, безусловно, пошел им на пользу. Старые казармы рядом с артиллерийским собранием были просторные, прохладные, и солдатам оказалась доступна, в разумных пределах, непривычная роскошь — туземные слуги, чьи отцы еще обслуживали предыдущее поколение наших Томми. К тому же они оказались теперь ближе к тем развлечениям, которые так охотно устраивали для них наши дамы. К слову сказать, артиллерийская часть была в последний раз расквартирована в Майапуре очень давно, но в свое время артиллеристы завоевали добрую славу, и старое название, естественно, сохранилось. В последние годы в Майапуре размещалось училище сержантского состава и зимние квартиры панкотцев. Когда же началась война, он фактически превратился в район сосредоточения бригады. К несчастью для офицеров моего штаба, полковник — начальник училища, исполнявший также обязанности начальника гарнизона, — как раз в это время находился в отпуске по болезни, и отпуск этот оказался бессрочным, потому что училище перевели в Пенджаб, так что я унаследовал, во всяком случае на бумаге, и роль начальника гарнизона. Правда, большую часть работы, обычно входящую в компетенцию начальника гарнизона, выполнял начальник его штаба (которого мне удалось сохранить). Это был старый офицер, выслужившийся из рядовых, очень старательный и честный работник.
Я предпочел жить в артиллерийском собрании, а не на квартире, которую мог получить, не только потому, что моя бедная Мег не могла ко мне приехать и стать хозяйкой дома, как столько раз бывало раньше в стольких разных уголках Индии, но и потому, что хотел всегда быть на месте на случай тревоги и не давать распускаться своим штабным. Квартира, окнами на майдан, которую я занимал в собрании, в старом крыле для гостей, была просторная, но обставлена просто. В маленькую гостиную, которую я оборудовал под свой кабинет, я мог удаляться от суеты текущих дел и спокойно обдумывать наилучшее решение обступивших меня многочисленных проблем. Но именно в эту комнату в конце июня, когда только начался сезон дождей, мне позвонил Тедди Картер и сообщил, что, по последним сведениям, Алан находится в плену. Я-то все еще смутно надеялся, что он благополучно доберется до Индии с одной из групп военных и гражданских беженцев, которые, несмотря на все опасности и лишения, все же доживали до встречи с теми, для кого разлука с ними была особенно тяжела. Я спросил Тедди, возьмется ли он сообщить эту новость Мег. И Тедди еще раз показал себя добрым и верным другом: хоть и старше меня по званию, он всегда был готов использовать свое старшинство в интересах старого товарища по оружию. Он вызвал меня в Равалпинди, чтобы я сам известил Мег. Меньше чем через 32 часа после его телефонного звонка я уже сидел у ее постели.
Ни у Мег, ни у меня не было иллюзий насчет того, что значило попасть в плен к японцам, но мы утешались тем, что он жив и, скорей всего, не теряет бодрости. Говоря с нею, я испытывал облегчение уже оттого, что могу думать о нем в настоящем, а не в прошедшем времени. В тот вечер Тедди явился в больницу с бутылкой шампанского. Казалось бы, грех пить шампанское, зная, как тяжело приходится нашему сыну, но Тедди хотелось нам внушить, что не все пропало: он поднял бокал и предложил выпить за благополучное возвращение Алана. Я гордился Мег, когда она тоже подняла бокал и сказала просто: «За Алана» — и улыбнулась так, как будто он был с нами в комнате и пили мы по случаю какого-то счастливого события. За те несколько долгих недель, что я был в отлучке, она изменилась ужасно. Похудела еще больше, и глаза потухли. Внезапно я понял, что Тедди вызвал меня в Равалпинди не только затем, чтобы я сообщил ей про Алана, но и чтобы подготовить меня к еще более страшному удару, который мне предстоит пережить.
Когда мы пожелали Мег спокойной ночи, Тедди отвел меня в рабочий кабинет полковника «Билли» Эйткена и там оставил. Билли сказал: «Боюсь, сомнений нет, Мег больна раком». С Билли мы были знакомы много лет. В гражданской жизни он мог бы достигнуть больших высот и стать богатым человеком, но он, как сам не раз объяснял, предпочел лечить тех своих соотечественников (и соотечественниц), которые живут самой обычной, незаметной жизнью за границей, зачастую выполняя скучную и неблагодарную работу, а не прописывать сладкие таблетки разряженным, истеричкам на Харли-стрит. Я спросил его: «Еще долго?» Мы поглядели друг на друга. Он догадался, что я хочу знать правду. Ответил: «Может быть, полгода. Может быть, три месяца. Может быть, меньше. Оперировать будем, но это ее не спасет». И оставил меня одного, за что я был ему благодарен. У меня в голове не укладывалось, что за какие-то несколько минут я должен свыкнуться с мыслью, что милая моя Мег будет отнята у меня судьбой, еще более жестокой, чем та, что отняла Алана. Алан хотя бы сам успел кое-кому надавать тумаков. Кажется, именно тогда, сидя один в кабинете Эйткена, я и понял, что Алана я тоже больше никогда не увижу.
Билли и Тедди вернулись вместе и увезли меня на квартиру к Билли. Тедди спросил, не хочу ли я отказаться от должности и вернуться в Пинди. Он намекнул, что имеется вакансия, и стоит мне сказать слово, как я получу это место вместе с чином генерал-майора. Я просил не торопить меня, дать мне время подумать. Для меня была забронирована комната в клубе. Они отвезли меня туда, и я попытался заснуть, чтобы принять решение, когда голова немного прояснится. А утром я задал Билли самый важный вопрос, который забыл задать накануне: знает ли сама Мег, как серьезно она больна. Он ответил, что не сказал ей, но уверен, что она знает. Я сказал: «Билли, не надо ей говорить!» Тогда он понял, какое решение я принял — вернуться к моей бригаде, и как можно скорее, чтобы ни Мег, ни мне не пришлось слишком долго притворяться. Я знал, что это мой долг. И знал, что Мег считала, что так будет лучше для нас обоих. Когда выбираешь путь в жизни, нужно принять и все вытекающие из этого обязательства. В то время это было очень трудно, но меня поддерживала уверенность, что Мег поймет и сама будет черпать силы в моем решении. И все-таки расставание далось нам нелегко. Позже, в самолете на Калькутту, в который Тедди исхитрился меня втиснуть, я подумал, что мне было бы легче, если б она попросила меня не возвращаться в Майапур. Угнетало ощущение, что мы столько всего не успели сказать друг другу. Перед отлетом Тедди заверил меня, что пришлет мне вызов, чтобы в последние минуты я был с нею, но это оказалось невозможным. Больше я не напишу ее имени. Прощай, милая Мег, дорогая моя жена и мать моих детей. Если будет на то божья воля, мы свидимся вновь в другом, более счастливом мире.
Я заранее отдал приказ по возможности не прерывать учений и в период муссонов. Постоянно напоминая о себе в соответствующих инстанциях, я добился того, что еще до начала дождей панкотцев в Баньягандже всех до последней роты перевели из палаток в дома. Ранпурцам в Марпури в этом смысле не повезло, но, хотя они там порядком отсырели, их моральное состояние ничуть от этого не пострадало!
В июле началась боевая подготовка в поле, и я мог только радоваться, видя, с каким усердием и офицеры и солдаты действуют даже против «условного» противника. Мой начальник штаба Юарт Маккэй оказался настоящим сокровищем. Кадровый военный, еще молодой, он заражал своим энтузиазмом всех, начиная с офицеров штаба. Общительный, толковый, отличный спортсмен (в первую очередь — блестящий теннисист), это был в то же время честный солдат и, когда нужно, — строгий блюститель дисциплины. Позже, во время войны, он доблестно командовал своим прежним полком (Вторым Муззафирабадским пограничным). Его хорошенькая жена Кристина (старшая дочь генерала Робертсона) сопровождала его в Майапур, и в роли хозяйки дома проявила все свое обаяние и изящество. Кристина и Юарт предоставили в мое распоряжение свое прекрасное бунгало на Форт-роуд, и там Кристина устраивала небольшие званые обеды, что при иных обстоятельствах входило бы в круг обязанностей другой, как никогда прежде дорогой для меня женщины.
Сколь ни порадовала меня моя бригада в тех двух случаях в июле, когда мы проверяли в полевых условиях ее мобильность и слаженность, я не упускал из виду и той роли, которую она призвана была играть для поддержания порядка на местах. Выводя ее в поле, я учитывал, что такая демонстрация военной силы (более эффектная со стороны, чем в глазах участников!) не может не произвести впечатления на жителей, среди которых Конгресс все усиливал антивоенную пропаганду. Одним из самых недостойных пунктов этой пропаганды была басня, будто во время отступления из Бирмы и Малайи власти проявили равнодушие к судьбе индийских войск и туземного населения. Всякому, кто, подобно мне, знал, как заботятся английские офицеры о своих сипаях и младших офицерах-индийцах, смешно и обидно было слушать эти россказни — как индийских солдат бросали без командиров на произвол судьбы в местах, где им грозил плен или верная смерть, или как группы индийских солдат и перепуганных крестьян оттесняли с дорог, от поездов и паромов, чтобы пропустить вперед «удирающих в панике белых».
В середине июля командующий войсками военного района сообщил мне, что гражданские власти на местах получили от губернаторов провинций секретное предписание всеми доступными средствами бороться с вероломной и лживой пропагандой Индийского национального конгресса. В связи с этим я счел нужным еще раз серьезно побеседовать с комиссаром.
Уайт во многих отношениях оставался для меня неизвестной величиной. В полиции я был уверен, так же, как и в лояльности наших колониальных частей. В батальоне беркширцев все были обучены, как действовать в помощь гражданским властям, и при первых же признаках беспорядков патрули и команды особого назначения были готовы вступить в дело. Хотя эти английские юноши (многие из которых год с лишним назад еще и не помышляли об армии и имели лишь очень приблизительное понятие о проблемах управления заморскими владениями империи) сочли обучение «вспомогательной службе» смехотворным, если не бессмысленным, притом что многие их соотечественники уже сложили головы, защищая Индию от деспотизма и нацистов и японцев, однако они быстро приспособились к той роли, которую им, возможно, предстояло сыграть. Проводя с этим батальоном «современных» английских юношей вступительную беседу на тему о военной помощи гражданским властям, я для начала процитировал бессмертные строки солдатского поэта Редьярда Киплинга:
Солдат — такой, солдат — сякой, и грош ему цена.
Но он — надежда всей страны, когда идет война[18]
и любой психолог, думается, подтвердил бы, что яснее обрисовать им ситуацию было бы невозможно!
Можно сказать, что подготовка военных к подавлению гражданских беспорядков основана на одном весьма простом положении, а именно: если толпа не расходится при появлении вооруженного отряда, превосходящего по численности наличные силы полиции, то лишить жизни одного зачинщика равносильно тому, чтобы спасти много других жизней. В нашей истории были случаи, когда это простое уравнение выглядело на практике не так просто, как в учебниках. Я, конечно, имею в виду cause célèbre[19] генерала Дайера в Амритсаре в 1919 году, когда он оказался в положении, весьма сходном с тем, какого я имел основания опасаться в 1942-м.
В 1919 году, как и в 1942-м, страна была охвачена брожением, и по всем признакам можно было ждать открытого мятежа такой же силы, как мятеж 1857 года. Дайер, получив приказ направиться в Амритсар, сделал из этого вывод, который историки — задним числом, то есть пользуясь преимуществом, которое дает историкам такая позиция, — назвали роковым, вывод, что именно в Амритсаре находится центр вооруженного восстания, грозящего, возможно, гибелью наших людей и нашей собственности и концом нашего имперского владычества. Узнав, что на такой-то час назначено многолюдное собрание на большой, обстроенной домами площади под названием Чиллианвалла Багх, Дайер запретил это сборище в письменной и устной прокламации согласно существующим правилам. Прокламация и предупреждения были оставлены без внимания. Тогда он лично возглавил вооруженный отряд, которому приказал разогнать толпу. Когда и на месте его приказ разойтись не возымел действия, он дал команду открыть огонь. С военной точки зрения Чиллианвалла Багх оказался ловушкой, и погибло много местных жителей, в том числе женщин и детей.
После дела Дайера, которое «реформаторы» не преминули использовать как козырь в борьбе против нас, армия, естественно, стала вести себя сверхосмотрительно, и мы теперь оказались в незавидном положении, буквально связанные по рукам и но ногам.
Прежде всего, если только гражданские власти были налицо и способны функционировать (в противном случае уже можно было объявить военное положение), войска не могли вмешаться до тех пор, пока власти гражданские, обычно глава управления округом, не обратятся к ним с письменной просьбой о помощи. Фактически такая просьба сводилась к призыву быть в готовности. Например:
Офицеру, командующему вооруженными силами.
Я пришел к выводу, что гражданские власти не в состоянии справиться с ситуацией и требуется поддержка армии. Соответственно прошу оказать такую поддержку.
Теперь представьте себе, что в момент получения, такой просьбы у меня имеется в готовности взвод пехоты. Гражданские власти могут запросить о поддержке в каком-нибудь пункте, где беспорядки вот-вот вспыхнут либо уже начались. Скажем, к примеру (это один из многих инцидентов, имевших место в Майапуре в августе 1942 г.), что толпа собралась перед главным индусским храмом на площади, к которой через главный Мандиргейтский мост ведет дорога из кантонмента.
Взвод беркширцев, срочно прибывший на грузовиках из управления округа, высадился в 200 ярдах от толпы, двигавшейся по мосту, и спешно построился в каре. (По обе стороны улицы тянулись дома и лавки, окна и крыши которых представляли опасность для наших флангов и тыла.) В центре каре, образованного отделениями взвода, находились следующие лица:
Командир взвода
Представитель полиции
Представитель гражданской власти
Горнист
Знаменосцы
Санитар
Взводный сержант
Связист
Ответственный за журнал боевых действий.
Значение слова «помощь» уточняется, если вспомнить, что наряду с командиром взвода там находится и представитель гражданской власти. В деле у Мандиргейтского моста таким представителем был мистер Поулсон, первый заместитель комиссара.
В случае, который мы разбираем, операция распадалась на три этапа. Первый можно назвать проверкой, второй — принятием решения и третий — действием, логически вытекающим из принятого решения.
В проверку входит прежде всего приказ командира взвода горнисту проиграть сигнал с целью привлечь внимание толпы к присутствию организованного в соответствии с законом отряда противодействия. Сразу после сигнала первый знаменосец поднял знамя, на котором по-английски и на местном языке был написан приказ разойтись. Иногда этого оказывалось достаточно, и толпа повиновалась. После поднятия знамени вторично звучал сигнал и, если, по мнению командира взвода, ситуация того требовала, поднимали второе знамя. На нем, тоже по-английски и на местном языке, было начертано четкое предупреждение, что, если толпа не разойдется, будет применена сила. Поскольку толпа обычно шумела не смолкая, на устные предупреждения нельзя было положиться, что и потребовало процедуры со знаменами.
Как раз в тот момент, когда было поднято второе знамя, командир взвода и представитель гражданской власти и оказались, так сказать, на ничейной земле, то есть перед необходимостью принять решение, которое учебники предоставляют командованию на месте.
По счастью, во время первого выступления толпы у Мандиргейтского моста мистер Поулсон, не колеблясь, передал командиру взвода записку с указанием открыть огонь, если толпа не выкажет намерения отступить или разойтись. К тому моменту, когда все предварительные меры были приняты, всего несколько ярдов отделяло передние ряды толпы от первой шеренги стрелков, и из толпы уже летели камни. Над крышами поднимались клубы дыма, что указывало на уже произведенный где-то поджог. (Это горело «котвали», полицейский участок возле храма.) В это же самое время часть толпы, не замеченная солдатами, направилась к вокзалу вдоль железнодорожных путей, от переезда, где полиция не сумела их остановить, и туда из управления округа устремился еще один взвод беркширцев, чтобы поддержать полицейский отряд (им командовал мистер Меррик, начальник полиции всего округа).
А пока вернемся к нашему взводу на дороге у Мандиргейтского моста; как часто случается, чернь выдвинула вперед старух, чтобы предотвратить стрельбу. Делом командира взвода было выбрать в качестве мишеней одного или двух человек в толпе, которых он, судя по их поведению, счел главарями. Бывают случаи, когда боевые патроны выдаются только одному солдату, заведомо меткому стрелку, но в Майапуре беспорядки уже вышли из той стадии, когда такая гарантия от излишних убийств могла бы считаться разумной. И все же в данном случае младший офицер лично обратился к каждому из солдат в первой шеренге, двоим из них указал выбранные им точные мишени, остальным же приказал, как только он скомандует «Пли!», стрелять в воздух. Чтобы терпеливо выполнить все эти предписания в такой обстановке, требовалось немало выдержки и самообладания, но младший офицер, хоть и раненный в плечо камнем, все это проделал. Вдобавок он должен был помнить, что солдат нельзя называть по фамилии, потому что его могут услышать из толпы, и тогда этому солдату несдобровать! Был дан залп, оба метких стрелка сбили свои мишени, и толпа дрогнула, но тут же вперед протиснулись новые заводилы и стали подзуживать ее любимым лозунгом Махатмы: «Умри, а сделай!» Теперь младшему офицеру не оставалось ничего другого, как скомандовать второй залп, и было убито два местных жителя и ранено пятеро, в том числе, как назло, одна женщина. Командир взвода, перехватив инициативу, приказал наступать, не прекращая стрельбы, но стрелять в воздух, поскольку толпа уже начала отходить. Раненой женщине наш санитар оказал помощь в первую очередь. Рана ее оказалась пустяковой — потому, несомненно, что солдат, чья пуля ее задела, целился в мужчину, который в последний момент передвинулся.
В таких операциях всегда участвовал офицер — обычно из отделения разведки батальона или бригады, — в обязанности которого входило наблюдать и делать заметки для последующего занесения в журнал боевых действий данной части или соединения. Это был беспристрастный фактический отчет, не отражающий, в отличие от доклада самого офицера, хода рассуждений, приведших к тому или иному решению. Кроме того, представитель гражданской власти представлял доклад об инциденте своему начальству, а представитель полиции (инспектор или младший инспектор) — своему. Таким образом, если бы суд, назначенный расследовать жалобы на зверское обращение или превышение полномочий по применению силы, потребовал разностороннего освещения одного и того же инцидента, он мог получить сразу несколько отчетов о происшедшем. Должен, однако, подчеркнуть, что не всегда оказывается возможным точно, до последней запятой, выполнить все предписания касательно использования армии в таких операциях. Даже читатель, не наделенный богатым воображением, согласится, вероятно, что могут возникнуть ситуации, когда не весь потребный личный состав будет налицо, а зато, безусловно, будет налицо необходимость действовать без промедления!
Я понимаю, что, вдаваясь во все эти подробности, не только отвлекся в сторону, но и довел мой рассказ до того места, когда читатель оказался в гуще событий, еще не зная по порядку всего, что им предшествовало. Поэтому я теперь возвращаюсь к тому дню в июле, когда у меня состоялась еще одна беседа с комиссаром мистером Уайтом, который, как мне было известно, недавно получил указание противодействовать антивоенной пропаганде Индийского национального конгресса и чью позицию я счел своим долгом проверить и, если потребуется, обрисовать командиру моей дивизии, который, будучи в то же время командующим войсками военного района, фактически осуществлял военное управление всей провинцией.
Я убедился, что Уайт несколько изменил свое отношение к ситуации. Сам я почти не сомневался, что какая-то конфронтация неизбежна, и меня порадовало, что комиссар, видимо, тоже считает, что уладить ситуацию мирными средствами уже почти невозможно. Однако он все еще верил, что «волнения», если таковые начнутся, будут носить «ненасильственный» характер, если только руководители Конгресса не будут взяты под стражу, а тогда уж он, по его словам, не может ручаться за мирный исход дела. Я ухватился за эти слова и спросил его напрямик: «Значит, в случае таких арестов вы сочтете целесообразным просить нашей помощи?» Он поспешил ответить, что я понял его слишком буквально. Он явно нервничал, и я решил, что нажимать на него нет смысла, хотя мне и очень хотелось сразу добиться четкой договоренности. Что касается пропаганды Конгресса, он сказал, что побеседовал с издателями ряда местных газет и строго предупредил тех из них, кто в последнее время склонен был держаться «антивоенной» ориентации. Этот шаг я мог только приветствовать. Но я очень просил его по возможности помнить и о моей точке зрения — о точке зрения человека, которого положение в Майапуре интересует в первую очередь постольку, поскольку оно может отразиться на моей программе обучения бригады, а затем и на благополучии наших соотечественников.
Именно в тот раз Уайт сказал одну вещь, которая с тех пор запала мне в память как выражение истинного чувства ответственности, всегда отличавшего лучших из наших администраторов в колониях. «Бригадир, — сказал он мне, — если моя позиция даст вам повод для недовольства, я со своей стороны прошу вас помнить вот о чем: если мы запросим вас о помощи, я уверен, что она будет оказана, и притом с успехом. На будущее это останется для вас неприятной задачей, успешно выполненной, а значит, вы по вашей шкале ценностей, сможете зачислить ее себе в актив. Я же, по моей шкале, убежден, что свое обращение к вам никогда не смогу расценить иначе как одну из моих личных провинностей». Я возразил, что «личная провинность» — это, пожалуй, слишком сильно сказано, но он только улыбнулся и покачал головой. Большинство тех, кого ему предстояло арестовать, если прикажет правительство, были его личными друзьями.
Потом он добавил: «Но вы не волнуйтесь, бригадир. Я смотрю на вещи трезво. Я употребил слово „провинность“, но не такой я человек, чтобы сидеть сложа руки и каяться».
Этим мне пришлось удовлетвориться, да в общем я и был удовлетворен, потому что, как уже сказано, я проникся к Уайту уважением за то чувство ответственности, которое после нескольких встреч вывел из его манеры вести себя — сдержанной, слишком, пожалуй, «интеллигентной», но, когда доходило до дела, весьма твердой и практичной. Уайт, мне думается, был типичен для нового поколения комиссаров, которые сформировались к тому моменту, когда наша Индийская империя должна была вот-вот достигнуть совершеннолетия и получить от нашего правительства на родине «ключ от двери» — может быть, и преждевременно, но как знак нашего терпения, доброй воли и исторических замыслов.
Я помню, что после провала миссии Криппса, положившего начало кампании мистера Ганди под лозунгом «Вон из Индии!», большинство англичан было озабочено тем, удастся ли Ганди убедить Индийский национальный конгресс (безусловно, самую влиятельную политическую группу в Индии) присоединиться к его оригинальной доктрине и тем придать ей силу и натиск организованного общенационального движения. Я никогда не уделял особого внимания маневрам политиков, однако знал, что в прошлом мистер Ганди то состоял в рядах Конгресса, то порывал с ним и проводил свою личную линию, которую Конгресс иногда одобрял, а иногда и нет. Мистер Неру, подлинный лидер Конгресса, казался нам человеком более последовательным и умеренным, он хорошо изучил международный политический язык, и был шанс, что он прислушается к голосу разума. В последние годы он много времени провел в тюрьме, но, сколько помнится, был освобожден, чтобы принять участие в переговорах с правительственной миссией, и все еще находился на свободе, являя собою силу, с которой нельзя было не считаться. Нам было ясно, что мистер Ганди связывает ему руки, и одно время мы надеялись, что его позиция, более практическая и более достойная государственного деятеля, одержит верх.
Здесь, пожалуй, уместно будет коротко повторить, что было поставлено на карту и каким нам представлялось противодействие. Главная опасность грозила нам на Дальнем Востоке, притом что мы еще не сумели снова захватить инициативу и сдвинуть с мертвой точки дела в Европе и в Северной Африке. В любую минуту японцы могли начать операции против нашего восточного оплота — Индии. Победа японцев в Индии была бы катастрофой. С потерей Индии наш вклад в войну, которая к тому времени стала глобальной, свелся бы на суше к обороне островов нашей метрополии и к действиям в Северной Африке, а основное бремя борьбы с фашизмом легло бы на плечи обеих Америк. Мы считали, что «организованное отступление» (к которому призывал нас Ганди) было бы чистым безумием! Помимо стратегической необходимости удержать Индию, речь шла, конечно, еще и о ее богатстве и ресурсах.
Итак, вот что было поставлено на карту. Что же касается противодействия, то оно прежде всего выражалось в требованиях (внушенных мистером Ганди), чтобы мы оставили Индию на волю «бога или анархии», а если нет, нам предлагалось удерживать ее наперекор массовой кампании «ненасильственного сопротивления», а это означало, что туземное население объявит забастовку и палец о палец не ударит, чтобы помочь нам сохранить на ходу огромную страну, где мы могли бы создать, обучить и снабжать всем необходимым армию с целью вышибить японцев с восточного архипелага.
Неужели же, думали мы, такие люди, как Неру, примут столь самоубийственный курс?
И все же в начале августа можно было с уверенностью сказать, что Неру, по ему одному известным причинам, показал себя предателем. Политическая близорукость помешала ему в этот момент устоять перед Махатмой. Теперь все зависело от результатов обсуждения в Центральном комитете Конгресса резолюции мистера Ганди «Вон из Индии!». Это обсуждение состоялось 8 августа.
Впоследствии историки пытались доказать, что резолюция эта сводилась к пустым словам, что мистер Ганди даже для себя не определил точно тех форм, в которые должно было вылиться «ненасильственное сопротивление». Я же полагал, и до сих пор полагаю, что эта кампания была подробнейшим образом разработана подпольными членами Конгресса, которые действовали по указанию людей, желавших выглядеть так, будто они, подобно знаменитым трем мартышкам, «ничего не слышат, ничего не видят, ничего не говорят».
Как иначе мог бы я объяснить те акты насилия, которые были совершены в моем округе уже на следующий день после принятия резолюции «Вон из Индии!» и утренних арестов членов партии Национальный конгресс? Акты насилия, направленные непосредственно на белую женщину мисс Крейн, учительницу миссионерской школы, а затем, в тот же вечер — на беззащитную девушку-англичанку, племянницу человека, который за несколько лет до того снискал добрую славу на посту губернатора провинции; девушку, которая подверглась гнусному нападению и поруганию шайки хулиганов в городском саду под названием Бибигхар? Эти два инцидента были предвестниками еще худших эксцессов и к тому же произошли так быстро один за другим, что я мог сделать только один вывод, а именно что над жизнью англичан, и в особенности наших женщин, нависла серьезная опасность.
Случилось так, что 9 августа я был у моих ранпурцев в Марпури и там-то ранним вечером получил от помощника начальника моего штаба донесение, гласившее, что в двух отдаленных точках округа, Дибрапуре и Танпуре, произошли беспорядки и что во второй половине дня в ту сторону отбыл из Майапура полицейский отряд, и при нем заместитель комиссара мистер Поулсон, и выручил полицейский патруль и нескольких монтеров, запертых бунтовщиками в помещении полицейского поста в деревне Кандгарх. Следуя по дороге к Танпуру, мистер Поулсон обнаружил сначала сожженный автомобиль, а затем, немного дальше, англичанку, учительницу миссионерской школы, дежурившую у тела мертвого индийца, одного из своих подчиненных, избитого до смерти, очевидно, теми же бандитами. Как позже сказал мне мистер Поулсон, именно эта картина — учительница, сидящая у дороги под проливным дождем, — убедила его в том, что волнения в Майапуре грозят принять более серьезный характер, чем предвидел и он сам, и мистер Уайт. Проведя ночь у ранпурцев в Марпури, я не знал ни о резолюции Конгресса, ни об аресте его видных деятелей до тех пор, пока помощник начальника моего штаба не позвонил мне по телефону поздним утром 9-го. Он, оказывается, получил сообщение из штаба дивизии, а также от комиссара, что многие из местных членов Конгресса взяты под стражу согласно плану. В этом, первом телефонном разговоре помощник начальника штаба сказал мне, что все спокойно и что, по словам комиссара, никаких оснований для тревоги нет. Поэтому я решил остаться в Марпури и провести учения батальона. Но вечером, узнав от него же об инциденте близ Танпура, я решил сейчас же вернуться и назначил ему встречу в доме у комиссара.
Сам я прибыл туда около 9 часов вечера. К этому времени тревожных новостей прибавилось. Мистер Уайт только что узнал, что та молодая англичанка, мисс Мэннерс, «пропала без вести», Меррик, начальник полиции, ее разыскивает. Уайт сказал мне, что, когда распространились слухи об инциденте в Танпуре и о нападении на учительницу, несколько англичанок, проживавших в кантонменте, перебрались в клуб «Джимкхана», один из пунктов сбора, заранее намеченных на случай серьезной угрозы для жизни и собственности. Я отвел Уайта в сторону и спросил, не считает ли он, что нам следует провести совместную демонстрацию силы — пустить по городу смешанные патрули полиции и солдат — либо теперь же, вечером, либо завтра с раннего утра. Он сказал, что едва ли это нужно, раз в городе спокойно. Почти все лавки на базаре закрылись. Это нарушение правил, но, по его мнению, лучше разрешить жителям сидеть по домам и не раздражать их без надобности. Я расспросил его об инцидентах в Дибрапуре и Танпуре. Он расценивал их как непосредственную реакцию на известие об арестах со стороны людей, у которых есть время и охота поозорничать. А сейчас связь с Дибрапуром и Танпуром восстановлена, и тамошняя полиция донесла, что вполне справилась с положением. В Танпуре арестовано несколько человек, и среди них, видимо, один или два из тех, что напали на учительницу и убили ее спутника, индийца. Сама учительница находится в Майапурской клинической больнице, так как заболела от потрясения и долгого пребывания под дождем.
Позднее, когда я уже собрался уходить, появился Поулсон. Он объездил весь кантонмент, переехал по Мандиргейтскому мосту на тот берег и по Тюремной улице доехал до тюрьмы, чтобы проследить за тем, как арестованных членов Конгресса перевезли на вокзал и там благополучно погрузили в особый вагон и увезли в место назначения, которое держится в секрете. Я поговорил с Поулсоном, он явно смотрел на ближайшее будущее не столь оптимистично, как его начальник. Он очень волновался за жену, она тогда была беременна. Одна маленькая дочка у них уже была и находилась тут же, в Майапуре. Двое детей Уайтов, мальчики-близнецы, за год до войны уехали в школу в Англию. Миссис Уайт, несомненно, тяжело переживала разлуку с ними в такое время, но это была женщина неутомимая и решительная, внешне, пожалуй, более властная, чем ее муж, тот, скорее, был из породы «мыслителей». Она никогда не сокрушалась вслух, что не увидит своих сыновей до самой победы, но я знал, как эта мысль ее угнетает.
Я надеялся повидать и Меррика, но он был занят розысками пропавшей девушки, мисс Мэннерс, которая жила у некоей леди Чаттерджи в одном из старых домов недалеко от сада Бибигхар. Леди Чаттерджи была дружна с сэром Генри и леди Мэннерс, когда сэр Генри был губернатором провинции. Сэра Генри уже не было в живых, но с леди Мэннерс я был немного знаком в Равалпинди и вспомнил, что видел эту девушку, мисс Мэннерс, несколько раз и в Пинди, и в Майапуре. В Пинди она жила у тетки, а после переезда в Майапур поселилась у леди Чаттерджи и работала добровольной помощницей в Майапурской клинической больнице. Тамошние дамы были несколько шокированы ее привязанностью к одному молодому индийцу. Я вспомнил, что об этом упоминала Кристина, жена начальника штаба моей бригады. Вообще-то я с приездом в Майапур был слишком занят, чтобы уделять внимание сплетням, но, когда сообразил, кто эта пропавшая девушка, не мог не взволноваться от предчувствия серьезной беды.
Попросив Уайта держать меня в курсе, я вернулся к себе на квартиру и связался по телефону с командующим. Мне было приятно услышать от него, что во всей провинции — более того, во всей стране — царит спокойствие и порядок. Конгрессистские комитеты запрещены правительством, многие их члены в виде меры предосторожности арестованы согласно Закону об обороне Индии. Генерал сказал, что, по его мнению, аресты в корне пресекли мятеж Конгресса и мы теперь можем сосредоточиться на своей основной работе — обучать и снаряжать наши войска. Я рассказал ему о том, что произошло в этот день в подведомственном мне районе, но он сказал, что это всего лишь разрозненные происшествия, вспыхнувшие раньше времени, а теперь те люди, которые, видимо, их готовили, прочно упрятаны за решетку. Я лег спать немного успокоенный и крепко заснул, только теперь почувствовав, как утомил меня выезд к ранпурцам, занявший целые сутки.
Мой ординарец разбудил меня в 7 часов, как я распорядился с вечера, и доложил, что меня желает видеть начальник полиции. Поняв, что дело важное, я велел тотчас провести его ко мне. Он вошел через несколько минут и просил прощения, что потревожил меня так рано. Он был, как всегда, аккуратный и подтянутый, но по его усталому и напряженному лицу я догадался, что он в эту ночь не ложился. Я сказал: «Ну. Меррик, чем порадуете?»
Он рассказал мне, что вчера поздно вечером шайка хулиганов напала на ту пропавшую девушку, мисс Мэннерс, в Бибигхарском саду и изнасиловала ее. По счастью, он во второй раз за вечер заехал к леди Чаттерджи буквально через несколько минут после того, как несчастная девушка вернулась домой в ужасном состоянии, бегом проделав весь путь по безлюдным, почти не освещенным улицам. Меррик тотчас поехал к себе в управление, собрал отряд и помчался в район Бибигхара. Неподалеку от сада, на той стороне от Бибигхарского моста, он обнаружил в какой-то хибаре пятерых мужчин, пивших самогон. Он немедля арестовал их (гнать и потреблять этот напиток, во всяком случае, было запрещено законом), а затем ему посчастливилось найти в канаве, у одного из домов в новом квартале Чиллианвалла велосипед мисс Мэннерс, украденный одним из преступников. Войдя в тот дом, он узнал, что там живет тот молодой индиец, с которым водила дружбу мисс Мэннерс. У этого молодого человека — звали его, сколько помнится, Кумар — все лицо было в синяках и ссадинах. Меррик тут же арестовал его, после чего запер всех шестерых в камерах у себя в управлении.
Я похвалил его за такую оперативность, но спросил, почему он в столь ранний час явился лично ко мне. Он ответил, что на то есть несколько причин. Во-первых, он хотел, чтобы я как можно раньше узнал об «инциденте», который он расценивает как весьма серьезный. Во-вторых, хотел заручиться моим разрешением на перевод арестованных в караульное помещение беркширцев, если сочтет нужным содержать их в более надежном месте. В-третьих, он хотел сообщить мне, что, по его мнению, комиссар явно недооценивает серьезность обстановки — ведь на протяжении нескольких часов произошли зверские нападения на двух англичанок и убийство индийца, сотрудника христианской миссии. Затем он напомнил мне, что я еще в начале лета просил его в случае надобности «проявлять инициативу».
Я не мог удержаться от вопроса, в чем он сейчас видит проявление собственной инициативы. Он сказал, что по его твердому убеждению люди, которых он накануне арестовал, и есть обидчики мисс Мэннерс, но доказать это будет трудно. «Почему же, — возразил я, — ведь бедная девушка сможет их опознать». Но он в этом не был уверен. Он спросил ее, узнает ли она кого-нибудь из задержанных, но она сказала, что нет, потому что «все произошло в темноте» и она даже не разглядела их толком. Поскольку одним из них был человек, с которым она заведомо общалась, Меррик полагал, что она ответила неправду, но не терял надежды, что она изменит свои показания, когда немного придет в себя и поймет, кто ее настоящие друзья. А пока он посадил их под замок и чуть не всю ночь их допрашивал. Они упорно отрицали всякую причастность к этому делу, он же убежден, что они виновны, особенно Кумар, который украл ее велосипед и в момент ареста пытался смыть следы ушибов и ссадин, которые девушка успела ему нанести до того, как он одолел ее.
Я спросил Меррика, известно ли, как мисс Мэннерс оказалась в Бибигхаре. К сожалению, сказал он, похоже на то, что она назначила там Кумару свидание; надо надеяться, что эту сторону дела удастся замять для ее же блага. Сам он несколько раз встречался с ней и считал себя ее другом, во всяком случае, счел себя вправе еще не так давно намекнуть ей, что это ее общение с индийцем следовало бы прекратить. Однако она, видимо, целиком подпала под влияние Кумара. Этого Кумара, сказал Меррик, однажды доставили на допрос, когда полиция разыскивала по всему городу одного сбежавшего из тюрьмы заключенного. На допросе, между прочим, выяснилось, что Кумар знал этого человека, звали его Моти Лал, но в то время не было оснований не поверить его словам, что знакомство это было самое поверхностное. Меррик не скрывал, что в его глазах Кумар, при всех своих западных замашках, в высшей степени отталкивающий субъект, он сознает свою мужскую привлекательность и не задумываясь готов овладеть белой женщиной, чтобы затем с особенным удовольствием опозорить ее. Работал он в одной местной газете, вел себя как будто тихо, но было известно, что до этого он водил дружбу с молодыми людьми, которых подозревали в анархической и революционной деятельности — словом, с молодыми людьми типа остальных пяти арестованных. Некоторых из них и раньше видели с Кумаром, и все они уже были на заметке у полиции Меррик решил, что эти пятеро сговорились воспользоваться знакомством Кумара с мисс Мэннерс. В тот вечер, придя в Бибигхар, где рассчитывала застать только Кумара, она застала там не только его, но и еще пятерых, которые и совершили это подлое и презренное злодейство.
Печальный этот рассказ произвел на меня самое тяжелое впечатление, и я согласился с Мерриком, что, чем меньше говорить о ее увлечении одним из подозреваемых, тем лучше, особенно если дело дойдет до открытого суда. А пока что я согласился с тем, что у него имеется достаточно оснований держать этих людей под стражей по подозрению в одном этом преступлении, и это хорошо уже потому, что стоит распространиться слуху, будто англичанка подверглась такому оскорблению, и во всей стране не останется ни одного белого человека, будь то мужчина или женщина, который не возликовал бы, узнав, что эти люди уже арестованы. И для индийцев, если они узнают, что такие вещи не проходят безнаказанно, это тоже послужит полезным предостережением.
Меррик сказал, что очень рад, что я одобряю его действия. Он считает, что вчерашние события — это лишь прелюдия к целой эпидемии насилий, которая, конечно же, распространится и для борьбы с которой потребуется максимум наших совместных усилий. Он слышал, как я предлагал Уайту держать наготове смешанные патрули из полиции и военных, и сожалеет, что это мое предложение было отвергнуто.
Я пригласил Меррика позавтракать со мной, но он отказался, сказав, что должен вернуться на работу. На прощание я сказал ему, что, если обстоятельства того потребуют, он может перевезти одного или всех шестерых заключенных в караульное помещение беркширцев как более надежное, место, с тем, однако, условием, что полиция сама обеспечит для них охрану и беркширцы не будут нести за них прямой ответственности. Меррик, видимо, опасался, что на его полицейскую тюрьму совершат налет молодчики «Умри, а сделай!» и попытаются освободить людей, арестованных за изнасилование. Он не сомневался, что сейчас, утром, весь город уже узнал про «инцидент». Сохранить что-нибудь в тайне в Индии было почти невозможно. Слухи рождались из перешептывания туземных слуг и разлетались по городу с невероятной быстротой. Но для попытки проникнуть в казармы беркширцев толпе, вознамерившейся спасти своих «героев», потребовалась бы совсем уж исключительная решимость, ведь это означало бы прямое нападение на воинскую часть, на что индийская чернь обычно не отваживалась. Как ни чесались у меня иногда руки немедленно овладеть взрывоопасной ситуацией — а нападение на казармы дало бы мне на это право и без письменного разрешения гражданских властей, — все же на этой стадии мне меньше всего хотелось вмешиваться, почему я и добавил к разрешению перевезти заключенных в военный городок оговорку «если обстоятельства того потребуют». Но я был, безусловно, согласен с мнением Меррика, что изолировать этих шестерых надо как можно надежнее. Чтобы они оказались на свободе и стали похваляться своим нападением на англичанку — этого нельзя было допустить ни в коем случае.
Позавтракав, я позвонил комиссару, рассказал ему, что говорил с Мерриком и узнал от него о нападении на мисс Мэннерс. Я опять предложил смешанные патрули как меру предосторожности, но он ответил, что в округе спокойно и он всячески избегает каких-либо нарушений нормальной атмосферы. В большинстве округов провинции власти пользовались услугами людей, которых, видимо, следует назвать шпионами или осведомителями. Осведомители Уайта сообщали, что среди населения наблюдается не столько злоба, сколько растерянность, неуверенность в том, чего, в сущности, ждут от них арестованные члены Конгресса. И его твердое убеждение, сказал он, что раздражать людей сейчас было бы крайне неразумно. К счастью, мусульманская и индусская общины живут вполне дружно, и хотя, с одной стороны, это плохой знак, поскольку позволяет думать о союзе, направленном против англичан, с другой стороны, это хорошо как гарантия от межобщинных конфликтов, которые грозили бы перерасти в нечто еще худшее.
Разговаривая с комиссаром, я, как всегда, поражался его спокойным и уравновешенным рассуждениям. Я спросил, как он расценивает нападение на мисс Мэннерс, не видит ли в нем прелюдии к нападениям на всех европейцев без разбора. Он сказал, что, скорее всего, это был отдельный эпизод, как и происшествие в Танпуре, дело рук каких-то хулиганов, которые, вероятно, явились в Майапур из какой-нибудь глухой деревни, вообразив, что город охвачен гражданским неповиновением, а когда оказалось, что это не так, решили отыграться на первой попавшейся беззащитной жертве. Я возразил, что, по словам Меррика, виновные — не деревенские жители, а молодые анархисты, живущие здесь же в городе. На это он сразу не ответил, и тогда я спросил, не считает ли он, что арестованные вообще невиновны. Он сказал, что пока не имеет на этот счет определенного мнения, многое зависит от показаний самой девушки, когда она будет в состоянии отвечать на вопросы. Он допускает, что Меррик мог ошибиться, но осуждать его за поспешные действия не берется — во всяком случае, в свете того, что сам Меррик рассказал об обстоятельствах, сопутствовавших аресту.
После разговора с комиссаром я собрал офицеров моего штаба и обрисовал им ситуацию с точки зрения а) Меррика, в) мистера Уайта и с) с моей собственной точки зрения, а именно что потенциально ситуация опасна, однако в настоящее время полностью контролируется теми, в чьи обязанности это входит. Другими словами, сказал я, для нас это означает нормальный рабочий день, и я приказал к 10 часам подать мне машину для инспекционной поездки в Баньягандж к панкотцам. Когда остальные ушли, Юарт Маккэй сказал мне, что он и его жена уже слышали о нападении на мисс Мэннерс и что жена его считает, что несчастная сама на это напросилась, хотя, разумеется, и он, и Кристина очень огорчены и расстроены. Но главное — Кристина Маккэй просила передать мне ее мнение, что нападение на мисс Мэннерс не означает опасности для всех европейских женщин. Она интересовалась, замешан ли тут Кумар, и Юарт сказал, что она будет очень рада узнать, что он арестован.
Другими словами, я получил из этого частного источника подтверждение и того, что личные подозрения Меррика вполне обоснованны, и того, насколько шире и объективнее позиция комиссара. Я поехал в Баньягандж, уповая на то, что мы хотя бы ненадолго можем теперь сосредоточиться на более важных делах. В Баньягандже шло строительство аэродрома. Я всей душой сочувствовал этим нищим простым рабочим, мужчинам и женщинам, дорожащим каждой анной, которую они могли заработать, и вовсе не жаждущим по чьей-то указке побросать свои лопаты и корзины с камнями. И мне думалось, что если бы все эти женщины, так тяжело работающие в жаре и сырости этого августовского утра, в своих рваных, заляпанных глиной сари, поймали Махатму на слове и разошлись по домам прясть, им едва ли удалось бы прокормить своих детей, — детей, ради которых был организован комитет наших, английских женщин, куда входили и молоденькая Мейвис Поулсон, и жена начальника штаба гарнизона, они в то утро с ног сбивались, ухаживая вдвоем за целой оравой орущих мусульманских и индусских младенцев обоего пола и за беременными женщинами, обессилевшими от тяжести корзин. К счастью, поблизости находились наши дюжие молодчики из ВВС, так что миссис Поулсон и миссис Браун ничего не грозило, и я проследовал дальше, к штабу панкотцев. Я приятно провел день, наблюдая их боевые учения.
Поистине то было затишье перед бурей! В Майапур я вернулся около 5 часов пополудни и подвез в город миссис Поулсон и миссис Браун, чтобы избавить их от давки в переполненном автобусе ВВС. Миссис Поулсон, видимо, смотрела на несчастье, постигшее мисс Мэннерс, так же, как Кристина Маккэй. Она сказала, что эта история, должно быть, крайне огорчительна для леди Чаттерджи, она, наверное, чувствует себя ответственной не только потому, что мисс Мэннерс живет в ее доме, но и потому, что она сама индианка. Я спросил, что она знает об этом Кумаре, и она, услышав от меня, что он арестован, сразу ответила: «Ну и правильно. Я таких смутьянов в жизни не видела». Она считала, что, будь мисс Мэннерс хоть немного осведомлена об Индии, ничего подобного не могло бы случиться, и добавила, как это удивительно и вместе с тем как логично, что единственные две англичанки, до сих пор пострадавшие в результате волнений, — обе женщины радикальных, проиндийских взглядов. Миссис Браун, как я заметил, выражалась на этот счет не так решительно, но я приписал это ее застенчивости. Ее муж, как, может быть, помнят читатели, выслужился из рядовых. Я нарочно старался втянуть ее в разговор. Я очень уважал ее мужа как способнейшего офицера. Впрочем, я уверен, что она разделяла взгляды миссис Поулсон, то есть что обе считали поведение мисс Мэннерс безрассудным, но, конечно же, сочувствовали ей в беде и готовы были оказать ей поддержку. Это меня растрогало как еще одно — проявление нашей сплоченности. При таком единомыслии никакие испытания не страшны.
Миссис Браун сошла у европейского базара, ей нужно было кое-что купить, а миссис Поулсон я довез до ее дома. Отклонив ее любезное приглашение зайти и выпить, я с ней простился, и она пошла проследить, как будут укладывать спать ее дочку, которую, если не ошибаюсь, звали Энн, а я велел шоферу везти меня в штаб бригады. Дождь опять перестал, выглянуло предвечернее солнце. На майдане царили мир и покой, и я вспомнил те далекие дни, когда я был молод и не знал никаких забот. В тот вечер после обеда я написал несколько личных писем и рано ушел к себе поработать над планом боевой подготовки в поле, который представили мне на утверждение мои штабные. Я ознакомился с ним, корректив почти не потребовалось, и чувство уверенности во мне укрепилось. Ах, если бы этот план не был только планом! Тогда японцы в эту ночь не спали бы так спокойно!
Однако для меня самого спокойные ночи после этого кончились надолго.
В личном дневнике, который я вел в то время, страница за следующий день (11 авг.) пустая, а 12 авг. появляется краткая запись:
«Минутная передышка после дня беспрерывных беспорядков по всему округу. Вчера (11-го) в 22.00 я получил от комиссара просьбу о поддержке. Нечего сказать, приятно будет нашим войскам в Ассаме и Бирме узнать, чем приходится заниматься частям, предназначенным для их пополнения!»
Оглядываясь на этот августовский день, когда волнения вспыхнули почти по всей стране, и вспоминая, как с поступлением что ни час новых сведений о беспорядках, бунтах, поджогах и вредительстве росло сознание, что вот оно началось то, чего мы опасались и что пытались предотвратить, я не могу не поражаться тому, что в некоторых кругах все еще господствовало мнение, будто все это — непосредственное проявление народного гнева, вызванного арестами предводителей. Доказательство противного, если таковое требуется, я вижу в словах, с которыми Махатма в момент ареста обратился к сбоим последователям: «Умри, а сделай!» Казалось бы, яснее ясного. Узнал я об этих словах только 11-го, когда толпы, совершавшие налеты на полицейские участки и телеграфные отделения и разбиравшие рельсы на железных дорогах, выкрикивали их как лозунг.
Очагами волнений опять оказались Танпур и Дибрапур, где полиции пришлось особенно трудно. Всю вторую половину дня 11-го майапурская полиция под командой конных офицеров только и делала, что разгоняла толпы. Несколько констеблей получили ранения. Десятка два бунтовщиков были схвачены и препровождены в тюрьму. В одной деревне к югу от Майапура было совершено нападение на индийца — чиновника гражданской службы, его продержали взаперти в помещении полицейского поста до следующего дня, когда ту местность прочесывали уже наши, военные патрули. В деревне был поднят флаг Конгресса, так же как и над зданием суда в Дибрапуре, городе, который на несколько дней был отрезан. Дибрапурскую почту, подвергшуюся налету 9 августа (в тот день, когда пострадала учительница миссионерской школы), на этот раз сожгли дотла. До 17 августа, когда войска восстановили порядок, Дибрапур, отстоящий от Майапура на 70 миль, находился в руках повстанцев. Мало того, один из их главарей объявил себя комиссаром и уверял, что центр округа перенесен из Майапура в Дибрапур! Чиновник, который законно осуществлял управление тем районом (тоже индиец), был сначала схвачен, а затем выпущен и водворен в здании суда как «окружной судья». Позже он заявил, что сотрудничать с самозваным комиссаром его заставили силой и что он сумел спрятать почти все деньги из местной казны, чтобы они не попали в руки бунтовщиков. Возвращение этих денег и безупречный послужной список, вероятно, и спасли его от расплаты за то, что можно было расценить как дезертирство. К сожалению, в других местах бывали случаи, когда чиновники из индийцев, даже высокопоставленные, не решались ослушаться главарей и значительные суммы правительственных денег оказались похищены. Кое-где самозваные чиновники «штрафовали» городских и деревенских жителей и клали эти деньги себе в карман, вместе с податями, которые взимали «именем свободной Индии». Из гражданских служащих — англичан ни один, сколько мне известно, не пошел на такие махинации, и никто из европейцев, благодарение богу, не погиб. Единственное исключение, какое я могу припомнить, — это зверское убийство (не в нашем округе) двух летчиков разъяренной толпой, вообразившей, что они — из экипажа того самолета, который участвовал в карательной операции против какой-то взбунтовавшейся деревни по соседству. Толпа накинулась на них и буквально растерзала.
Но вернемся к 11 августа и к событиям в самом Майапуре. В течение этого дня начальник полиции проявил себя способным командиром. На обеспечение всех угрожаемых участков у Меррика просто не хватало людей, но особенную опасность представляли три пункта: на подходе к Бибигхарскому мосту с юга, на площади перед храмом Тирупати неподалеку от Мандиргейтского моста и на улице, ведущей к тюрьме (я имею в виду ту тюрьму, что на туземном берегу реки, а не камеры при полицейском управлении в кантонменте, где содержались шестеро задержанных по подозрению в изнасиловании). Предполагалось, что главными объектами нападения будут, во-первых, тюрьма и, во-вторых, кантонмент.
С утра в тот день все шло нормально, пока полиция не донесла, что в городе начался «хартал». В 8.00 (примерно в то же время, когда возобновились волнения в Дибрапуре) поступили сведения, что толпа собирается на подходе к Мандиргейтскому мосту. К 9.30 ее разогнали, однако тут же стало известно, что другая толпа скапливается на подходе к тюрьме. По счастью, Меррик, заранее обдумавший, какие шаги предпринять в том случае, если блюстителям закона и порядка будет оказано противодействие, уже отдал своим силам приказ рассредоточиться. Произошло несколько мелких столкновений. В опасности оказалась почта на Тюремной улице, но ее удалось отстоять. Тем временем стали поступать сообщения об «отдельных» актах насилия и вредительства в отдаленных точках округа. В 12.00 младший полицейский инспектор, возглавлявший котвали около храма Тирупати, получил ультимативное предложение присоединиться к силам «свободной Индии» и взаимодействовать в «освобождении шести мучеников Бибигхара». И этот ультиматум был напечатан типографским способом! В этой попытке связать восстание в Майапуре с происшествием в Бибигхарском саду — представить его всего лишь как кампанию за освобождение людей, которых горожане считают безвинно брошенными в тюрьму, — я усмотрел не только хитрый маневр, но и доказательство работы весьма неглупых подпольных руководителей. Меррик со мной согласился. Увидев «ультиматум», он сразу же организовал облаву на помещение газеты «Майапурский индус», выходившей на английском языке, и нашел там печатный станок, на котором, судя по всему, можно было печатать не только газеты, но и листовки на туземном языке. Набор, с которого данная листовка была напечатана и по-английски, и на хинди, уже был «рассыпан», но Меррик счел себя вправе арестовать всех работников газеты, какие оказались на месте, и уничтожить станок, на котором могли печататься такого рода листовки.
Эта операция была закончена к 13 00, всего через 60 минут после того, как листовка была доставлена в котвали возле храма, что доказывает как оперативность самого Меррика, так и эффективность его системы разведки, или «шпионажа». Позже в тот день, когда мы встретились на совещании, собранном комиссаром в управлении округа, Меррик сказал мне, что один из арестованных сотрудников «Майапурского индуса» — близкий друг Кумара, главного из подозреваемых по делу Мэннерс Он считал вполне вероятным, что, допросив этого человека (в дневнике я записал его имя: Видьясагар), сможет доказать все двуличие Кумара.
Сознаюсь, мне очень тяжело было думать о том, до чего же могут дойти эти так называемые образованные молодые индийцы в своих нападках на тех, кто дал им возможность выйти в люди. Угнетала меня и их склонность к насильственным действиям во имя пресловутой сатьяграхи. Я поделился этими мыслями с Мерриком, и он сказал, что чуть не каждый день сталкивается по работе с такими молодчиками. Если ему случается в обход правил отплатить им той же монетой, он утешается тем, что цель оправдывает средства. Он сказал, что отказывается понять, как такая порядочная девушка, как Дафна Мэннерс, которой доступны все преимущества цивилизованной жизни, могла поддаться на обман такого субъекта, как Кумар, хоть он и окончил в Англии привилегированную закрытую школу. Я очень удивился, узнав эту подробность биографии Кумара, и почувствовал, что не так уж хорошо разбираюсь в людях.
В тот же раз (когда мы наспех допивали по чашке чая) Меррик заявил, что Ганди — «выживший из ума старик», воображающий, что все еще кого-то возглавляет, а на самом деле он потерял с этими людьми всякую связь и сам оказался в плену своих «сумасшедших идей и иллюзий» и понятия не имеет, как над ним потешаются молодые люди того типа, каких ему, Меррику, приходится держать в узде.
В тот день на совещании мне показалось, что комиссар воспринимает поступающие сообщения вполне спокойно и трезво. Я сказал ему, что готов приказать начальнику военной полиции оказать содействие при переводе шестерых заключенных в казармы беркширцев. Этого Уайт не ожидал — очевидно, Меррик не обсуждал с ним такой возможности. Он сказал, что поселить шестерых индийцев, подозреваемых в изнасиловании англичанки, под носом у английских солдат — верный способ разжечь расовую вражду, что отнюдь не входит в его намерения. Усмотрев в его словах сомнение в моральных качествах моих солдат, я не на шутку рассердился. Он сказал, что я его неправильно понял, он просто имел в виду, что охрана таких заключенных — неприятная обязанность и может пойти во вред моральному состоянию беркширцев. Если их призовут на помощь, это будет тяжелым испытанием для их выдержки и самообладания. Достаточно плохо уже то, сказал он, что о нападении на мисс Мэннерс стало широко известно. Так есть ли смысл таким соседством напоминать беркширцам о происшествии, способном только пробудить самые низменные инстинкты.
В этом вопросе наши мнения разошлись, и разговор закончился в не слишком любезном тоне. А в 8 часов в тот же вечер я, как и ожидал, получил просьбу о помощи, тотчас приказал одному взводу, который мы уже называли «карательным», явиться в управление округа, а остальным беркширцам пребывать в готовности, сам же поехал к Уайту — он уже вернулся домой и совещался со своими помощниками и с судьей Мененом. У судьи Менена лицо, как всегда, было непроницаемое. Я невольно спросил себя, не скрывается ли за этой важной судейской внешностью сердце, бьющееся в унисон с мечтами его соотечественников о «свободе».
После 4 часов дня Уайт, очевидно, уразумел, что наличной полиции мало для разгона все новых и новых толп, тем более что один отряд городской полиции был направлен в Танпур с заданием усилить тамошнюю полицию и попытаться установить связь с Дибрапуром. Поняв, что настроения в городе позволяют ожидать наутро решительных поползновений проникнуть в кантонмент, и составив себе представление о размахе и характере волнений по сводкам сообщений из его и других округов и провинций, комиссар примерно в 7 30 вечера принял решение запросить о военной поддержке. Я явился к нему в 8.15, и он поблагодарил меня за столь быстрый отклик. Он все еще не терял надежды, что утром можно будет обойтись без новых вызовов. Мы договорились оставить один взвод беркширцев при управлении округа для немедленных действий, а с утра направить небольшой отряд в Дибрапур в сопровождении чиновника гражданской службы и офицера полиции — с заданием ознакомиться там с обстановкой и попытаться усмирить беспорядки. Чтобы не трогать беркширцев, я решил, что в Дибрапур отправлю взвод ранпурцев из Марпури. Они легко переправятся через реку в известном мне пункте в шести милях западнее Майапура и, подойдя с Дибрапуру с фланга, возможно даже, застигнут дибрапурских мятежников врасплох. Этот приказ я тут же передал по телефону дежурному офицеру в Марпури.
Я решил лично присутствовать на месте встречи ранпурцев с обоими представителями гражданской власти и вместе с этими последними отбыл из города на моей штабной машине в 22.00. Связавшись с ранпурцами, я указал им дорогу к мосту в деревне Танипурам, где местные констебли сильно нервничали. Руководивший ими младший инспектор доложил, что с наступлением темноты было замечено, как какие-то люди подошли к мосту, но при виде его патруля тут же скрылись. В деревне весь день прошел тихо, хотя слухи о волнениях в городе дошли и туда. Я приказал ранпурцам продвигаться в сторону Дибрапура, а сам вернулся на место встречи — железнодорожный полустанок, обслуживающий близлежащие деревни. Оттуда я позвонил в Майапур, и мне удалось связаться с управлением округа. Я передал сообщение, что ранпурцы благополучно продвигаются по намеченному пути, после чего, чувствуя, что сделал за этот вечер все возможное, поехал на машине домой. Было уже раннее утро 12-го, лил упорный дождь, и я надеялся, что он поостудит пыл любителей ночных налетов!
Не проспал я и трех часов, как меня разбудил мой начальник связи и сообщил, что взвод ранпурцев, направлявшийся в Дибрапур, задержался милях в десяти не доходя Дибрапура, встретив на дороге заграждение — сваленное дерево. Людей это бы не остановило, но для транспорта оказалось серьезным препятствием. Дерево оттащили не без труда, поскольку дождь все еще шел и дорога, включая земляные обочины, была очень скользкая. Командир взвода, молодой индиец, предложил выслать вперед пешим ходом два отделения в ближайшую деревню, до которой оставалась одна миля, однако и чиновник и офицер полиции оба настояли на том, чтобы не разбивать отряд, пока заграждение убирают. Если бы молодой офицер не дал себя отговорить, то, возможно, удалось бы приостановить разрушение моста за деревней — моста через приток реки, на которой стоит Майапур. Этот мост был взорван минут через двадцать после того, как они начали расчищать дорогу. Взрыв был отчетливо слышен. Дойдя до деревни (в которой осталось всего несколько стариков и старух), офицер опять доложил через отдел связи бригады, что дорога на Дибрапур непроходима для механизированного транспорта и что он ждет дальнейших приказов.
Вот с какой ситуацией я столкнулся утром 12-го. Взглянув на карту, я тотчас убедился, что всякий другой подход к Дибрапуру означает прежде всего отступление к северу, почти до самого моста в Танипураме, а оттуда дорога пригодна для механизированного транспорта разве что в сухую погоду. Не хватало еще только, чтобы взорвали мост в Танипураме. Я понял, что и так временно лишился двух трехтонных грузовиков, одной тяжелой машины и ценного радиоимущества!
По счастью, мой начальник разведки, немного замкнутый, но в высшей степени толковый молодой человек по фамилии Дэвидсон, уже понял опасность и, не дожидаясь моего приказа, дал полиции указание немедленно связаться с полицейским постом у моста в Танипураме, выяснить, какова там ситуация, и предупредить о необходимости сугубой бдительности. Я позвонил комиссару и сказал, что рискую потерять ценный транспорт и оборудование, если не получу от него carte blanche[20] на обеспечение дороги. Объяснил почему и добавил, что, по-моему, ясно: мятежниками руководят люди опытные и Дибрапур явно выбран ими как опорный пункт восстания в этом округе.
Уайт немного подумал, а затем сказал, что в общем согласен со мной и дает мне carte blanche для обеспечения дороги на время «отвода» ранпурцев. Я возразил, что отводить отряд не собираюсь, а хочу обеспечить дорогу на столько времени, сколько потребуется для наведения нового моста. При такой нехватке необходимого оборудования может пройти несколько часов, прежде чем ранпурцы двинутся дальше, но лучше поздно, чем никогда. Его ответ поразил меня. «Нет, — сказал он, — я требую, чтобы отряд был отведен, но согласен, чтобы вы обеспечивали дорогу, пока люди не переправятся обратно у Танипурама. Я теперь же повторю это распоряжение в письменной форме».
Я спросил: «А если мост у Танипурама уже взорван?»
Он ответил: «Тогда придется заново оценить ситуацию. Пока же у меня сложилось впечатление, что вы умудрились потерять три машины и радиоустановку». И дал отбой. Я поспешно оделся и позавтракал, твердо намереваясь, если окажется, что мост у Танипурама тоже взорван, приказать ранпурцам задать кому следует перцу, невзирая ни на каких чиновников. Но вскоре был утешен звонком из полицейского управления — из Танипурама сообщили, что мост цел и все спокойно.
Еще до этого я решил не отводить ранпурцев, пока не получу от комиссара обещанного им письменного распоряжения. Оно поступило в 8.00, и я сейчас же попросил Юарта отдать приказ об отозвании транспорта и людей.
Затем я обсудил положение в Дибрапуре с Дэвидсоном, моим начальником разведки, и он сказал, что понимает логику комиссара так: если Дибрапур действительно центр восстания в этом округе, так пусть поварится в собственном соку, ведь вооруженных сил как таковых у мятежников нет, а первоочередная забота — это Майапур. Комиссар, видимо, решил, что усмирение округа должно вестись вширь, из Майапура.
Из всех офицеров моего штаба Дэвидсон говорил со мной, пожалуй, откровеннее всех (Юарт не в счет, это был личный друг). Когда я принимал командование бригадой, начальником разведки был молодой еще человек по фамилии Линдзи, к которому я сразу проникся симпатией. Он уже понюхал пороху во Франции, куда попал в составе злополучной Британской экспедиционной армии. С беркширцами он служил в территориальной армии еще до войны. В Индию прибыл с новым батальоном, в должности командира роты. Здесь был направлен на подготовку для работы в разведывательной службе, и, когда он по окончании курса выразил желание служить в каком-нибудь соединении, включающем часть его прежнего полка, его сразу же поставили во главе разведки нашей бригады. А в начале апреля, через неделю после моего прибытия в Майапур, перевели в штаб дивизии. Я было запротестовал, но Юарт уговорил меня не препятствовать этому переводу. По его словам, Линдзи с первых же дней в Майапуре держался как-то неуверенно и беспокойно, и Юарт подозревал, что он сам просил какого-то знакомого в штабе дивизии похлопотать, чтобы его отсюда убрали. Назначенный на его место Дэвидсон сначала показался мне довольно жалкой заменой, и мы с ним несколько раз поцапались. Из-за своего еврейского происхождения он был не в меру обидчив, а я не сразу это понял.
После разговора с Дэвидсоном я решил встретиться с Уайтом. Я поехал к нему на дом и, узнав от миссис Уайт, что он совершает объезд города, но к 10 часам хотел вернуться, решил подождать. Мы с ней побеседовали, и я убедился, что она занимает среднюю позицию между мной и своим мужем. Она сказала: «Робин всегда пытается видеть минимум на год вперед. Он знает, что сейчас нам противостоят те же люди, с которыми нам предстоит жить и нести за них ответственность». Я сказал: «Да, если японцы нас не сменят». Она сказала: «Знаю. Я и сама этого боюсь. Но я-то думаю о своих близнецах, о том, что, может быть, никогда больше их не увижу. И Робин думает о том же, но знает, что ему не за то платят деньги, чтобы он это думал».
Я сразу уловил, что мистера и миссис Уайт связывает такая же взаимная преданность, какой отмечен и мой счастливый семейный союз.
Уайт вернулся в сопровождении Джека Поулсона и сразу попросил у меня прощения за то, что утром, вероятно, наговорил мне лишнего насчет моста и ранпурцев. Я спросил, правильно ли я понял его план — дать Дибрапуру денек-другой повариться в собственном соку в расчете, что с подавлением беспорядков в Майапуре он окажется изолирован и усмирить его будет легче. Он как будто удивился, подумал немного, потом ответил: «Да, по-военному это, пожалуй, можно выразить так».
А на мой вопрос, какими же словами это можно выразить по-граждански, отвечал без запинки: «Спасение человеческих жизней и имущества». Я спросил, значит ли это, что, по его мнению, военным нельзя доверять. Он сказал: «Ваши ребята вооружены. У моих ребят есть кое-какое оборонительное оружие, например взрывчатка, но в остальном — только голые руки и чувства».
Меня удивило, что он назвал мятежников «мои ребята», но потом я сообразил, что Уайт относится к своей доле ответственности так же серьезно, как я — к своей, и почувствовал, какая неприязнь наряду с дружелюбием может возникнуть между двумя людьми одного круга просто потому, что сферы их ответственности не совпадают. И все же, подумалось мне, конечный результат, к которому мы стремимся, один и тот же.
В области гражданской новым в то утро было то, что забастовали служащие Британско-индийской электрокомпании, а учащиеся Правительственной средней школы и Технического колледжа намечают на середину дня массовую сатьяграху в виде похода по шоссе к аэродрому в Баньягандже, где строительство тоже приостановилось, после того как были приняты меры устрашения против землекопов, сперва оставивших без внимания призыв Конгресса прекратить работу.
Уайту претили полицейские меры против учащихся, этих юнцов, от которых, при их изменчивых настроениях, никогда не знаешь, чего ожидать. Возможно, что они пройдут по улицам в полном порядке, пока их товарищей будут арестовывать, вполне довольные уже тем, что доставили беспокойство властям и откликнулись на призыв Конгресса. Но «стоит ветру подуть с другой стороны», как выразился Уайт, и они, безоружные, охваченные массовой истерией, кинутся на полицию или на солдат, что неизбежно приведет к трагедии. Поэтому он теперь желал усилить свои полицейские отряды военными и на командира возложить руководство не только солдатами, но и полицией. А то полиция, сказал он, склонна расправляться с учащимися «очень уж круто». Затем он высказал мысль, что, раз его осведомители так легко разузнали о всех подробностях этого плана, значит, студенческая демонстрация задумана как маневр с целью отвлечь наши основные силы в район Бибигхарского моста и учебных заведений. Он ждал выступлений рядовых горожан за Мандиргейтским мостом, а также нападения на тюрьму и полагал, что они совпадут по времени с походом учащихся.
Я не мог не восхититься такой хладнокровной и, как мне показалось, разумной оценкой ситуации. Я предложил в течение утра огласить по всему городу прокламацию гражданских и военных властей, запрещающую всякие сборища. Он, оказывается, уже думал об этом, теперь подумал еще и наконец сказал: «Нет, это смахивало бы на провокацию и слишком уж напоминает мне прелюдию к избиению в Амритсаре. Боюсь, как бы они тоже о нем не вспомнили. Прокламация им не нужна, они и так знают, что разрешено, а что нет».
Из этого разговора — начавшегося в атмосфере отчуждения, чуть ли не недоверия — я, кажется, узнал о тонкостях гражданской психологии больше, чем за все годы, проведенные мною в Индии. Я проникся глубоким и прочным убеждением, что комиссар печется о благе всего здешнего населения, независимо от национальности, вероисповедания и цвета кожи. Он, должно быть, долго колебался, выбирая наилучший образ действий, и при этом им руководило, как выразилась его жена, сознание, что речь идет о людях, с которыми нам, когда волнения улягутся, предстоит жить в мире. Когда в Майапуре был восстановлен порядок, его, сколько мне известно, упрекали в том, что он «потерял голову». Если так, мне хочется исправить эту ошибку. Уайт до последней возможности действовал в одиночку, взяв на себя всю ответственность, я же в те несколько дней, когда в силу обстоятельств его задача стала почти невыполнимой, только старался не отчаиваться и не падать духом. Хочу также высказать уверенность, что Уайт в лепешку бы расшибся, а продолжал бы гнуть свою линию, если бы вечером 12-го не получил от своего начальника (находившегося от него в 200 милях!) и действовавшего в свою очередь по указаниям губернатора провинции, прямого приказа использовать «в полной мере» имеющиеся в его распоряжении военные силы. Сам я получил соответствующие указания по военной линии. К ночи 12-го провинция в целом была охвачена такими волнениями, что их вполне можно было квалифицировать как восстание, а это вселяло в наших непосредственных начальников серьезнейшую тревогу за ближайшее будущее.
Этот разговор утром 12-го был последней моей встречей с Уайтом, которую я отчетливо помню. Выше, приводя пример подготовки солдат к операциям в помощь гражданской власти, я уже описал эпизод на дороге к Мандиргейтскому мосту, когда толпа, как и предвидел Уайт, решила, что власти заняты разгоном студенческой демонстрации, и попыталась проникнуть в кантонмент, подожгла котвали на площади перед храмом и двинулась к вокзалу. В это же время на туземном берегу полиция из последних сил удерживала тюрьму. Два полицейских было убито, и толпе удалось ворваться в тюрьму и выпустить на волю большое число заключенных, прежде чем взвод беркширцев, брошенный на подмогу, смог выправить положение.
Как, может быть, помнят читатели из моего подробного описания операции на подходе к Мандиргейтскому мосту, отряд «поддержки» использовал преимущество, которого добился, когда толпа, напуганная стрельбой, обратилась в беспорядочное бегство, и стал продвигаться вперед. Таким образом, основные силы бунтовщиков оказались оттеснены за мост, хотя отдельные небольшие группы успели скрыться в боковых улочках.
Остановив отряд по сю сторону моста, командир взвода спросил мистера Поулсона, следует ли ему остаться здесь или же перейти мост и вступить в туземный город для действий на площади перед храмом, где, как ему было видно, новые «лидеры» уже призывали бегущих остановиться и вновь построиться для боя. Поулсон, озабоченный тем, чтобы согласно уставу без нужды не ставить под удар силы закона и порядка, велел офицеру-беркширцу остаться у моста. Теперь стрельба доносилась со стороны вокзала, и Поулсон правильно предположил, что, перейдя мост, толпа сразу же разделилась на две части — одна часть двинулась от моста вперед по улице, а вторая просочилась вдоль железнодорожных путей к вокзалу. Он объяснил офицеру, что если отряд перейдет на площадь, он может оказаться в ловушке между теми бунтовщиками, что уже готовятся там к новым схваткам, и теми, что спасаются от стрельбы у вокзала. И бегущие от вокзала, приблизившись, действительно убедились, что беркширцы преграждают им путь к мосту, единственно возможный для них путь отхода.
К несчастью, несмотря на поспешное указание Поулсона и столь же поспешный приказ командира взвода открыть путь через мост этим безоружным, спасавшимся от опасности людям, те при виде солдат со страху истолковали их маневры как враждебные, когда на самом деле они имели целью очистить для них дорогу. Бежавшие впереди стали пятиться, и их затоптали. Иные кое-как спустились по крутому берегу к реке и пустились вплавь, причем много мужчин и женщин утонуло. Этот инцидент повлек, за собой ряд недоразумений. Впоследствии индийцы обвиняли нас в том, что мы умышленно устроили ловушку и без пощады расправились с теми, кто в нее попался. Нашлись «свидетели», показавшие, что солдаты стреляли по толпе, отчего люди и стали бросаться в воду. Насколько я мог понять, эти «свидетельства» основывались на том, что когда утонувших извлекли из реки, у некоторых из них были обнаружены на теле пулевые раны. А ранены эти люди могли быть только у вокзала, когда толпа, ослушавшись приказа разойтись, стала бросать в солдат камнями и те дали по ней залп. Как я, кажется, уже упоминал, полицией у вокзала командовал Меррик, начальник полиции округа. Он проявил большую энергию и решительность, а себя не берег нисколько. Снова и снова он направлял свою лошадь прямо в толпу, чтобы не дать бунтовщикам сомкнуться. И лишь когда был вынужден отступить, дал кучке своих вооруженных констеблей приказ стрелять, а также разрешил стрелять солдатам.
Тяжкий это был день, и самое страшное наступило, когда мы получили донесение, что не удалось отстоять тюрьму. Лил проливной дождь. Между 5 и 6 часами прогремела гроза, словно отражение той грозы, что бушевала на земле. Вот в этих-то нелегких условиях новый отряд беркширцев (в сопровождении меня и комиссара) был в срочном порядке переброшен в открытых грузовиках за реку и подкатил к тюрьме. Из-за дождя и тревожной вести о неудаче повстанцев в кантонменте народу на Тюремной улице поубавилось, а при виде нескольких грузовиков с вооруженными солдатами, мчавшихся по моему приказу на предельной скорости, заколебались и остальные. И все же, чтобы расчистить подходы к самой тюрьме, пришлось приказать солдатам высадиться и дать несколько залпов в воздух. А овладев подходом к тюрьме, мы были вынуждены, чтобы проникнуть внутрь, сокрушить огромную старую деревянную дверь ломами. Бунтовщики заперлись изнутри. Они также успели овладеть складом оружия, но, по счастью, нашли там винтовки, с которыми не умели обращаться, иначе нашим пришлось бы пробиваться вперед под сильным огнем. И так уже один из солдат был ранен, когда беркширцы под командой своего взводного вступили на тюремный двор.
Не сумев удержать тюрьму, повстанцы поняли, что их надеждам нанесен решающий удар, и, как обычно бывает при таких неудачах, гнев обратился внутрь. В ночь с 12-го на 13-е, когда еще нельзя было с уверенностью сказать, кто одержал верх с гражданской точки зрения, отдельные группы местных жителей временно оставили нас в покое и стали сводить кое-какие старые счеты. В туземном городе начались грабежи и поджоги, но теперь от этих эксцессов страдали туземные дома и лавки и даже отдельные люди. Мертвое тело, найденное утром, ничего не стоило опознать как труп «мученика за дело свободы», забитого до смерти полицией или солдатами! Были кое-какие мелкие происшествия и в кантонменте, где люди, скрывавшиеся по глухим переулкам, с наступлением темноты вышли из укрытий и совершили акты вредительства на железной дороге. И в эту же ночь сгорел один из складов на подъездных путях.
Комиссар к этому времени уже получил директиву бороться с восстанием в округе всеми имеющимися в его распоряжении силами, и я был поставлен об этом в известность моим начальством. А еще я имел секретное указание — в случае если в ближайшие несколько часов я сочту, что гражданская власть уже неспособна выполнять свои функции, я вправе взять командование целиком на себя и объявить военное положение. Однако из сегодняшнего опыта я заключил, что вдвоем с Уайтом мы сумеем восстановить порядок, если только договоримся, что положение ухудшилось настолько, что ни он, ни я уже не обязаны согласовывать каждый свой шаг с уставом. Так я сказал и своему начальнику и добавил, что больше всего меня волнует положение в Дибрапуре, в свете последних событий в Майапуре оно представляется мне особенно серьезным.
Поздно вечером я ненадолго встретился с Уайтом. Это была одна из тех нескольких встреч, которые я не запомнил подробно, потому что происходили они в спешке, в постоянном напряжении, но мне запомнилось его измученное лицо и вопрос, которым он меня встретил: «Ну что, берете командование на себя?» Я сказал: «А вы об этом просите?» Он покачал головой, но согласился на то, чтобы утром я направил в Дибрапур военный отряд прямой дорогой из Майапура на юг. Однако ночью мне опять позвонили из штаба дивизии и передали приказ подходить к Дибрапуру пешим ходом с северо-запада, от взорванного моста, который саперы должны в срочном порядке вновь навести, с тем чтобы, как только Дибрапур будет усмирен, нормальное движение по этой дороге могло возобновиться.
На этом коротком, десятимильном, переходе ранпурцев то и дело останавливали заграждения и самодельные фугаски, на которых подорвалось несколько солдат. Это подтвердило мое предположение, что Дибрапур был выбран как центр заранее спланированного восстания, и только утром 17-го я смог доложить комиссару, что силы закона и порядка одержали в городе полную победу. В помощь ранпурцам мне пришлось послать роту панкотцев прямой дорогой на юг через Танпур, так что в общем операция приобрела характер заправского военного наступления. В Дибрапуре я ввел военное положение в ночь на 14-е, как только ранпурцы вступили в город. Три дня они были заняты восстановлением порядка. 17-го чиновник из штаба комиссара опять стал действовать от имени гражданской власти, а те наши служащие, которые в предыдущие дни сотрудничали с повстанцами (начальник района индиец, один чиновник и несколько констеблей), были доставлены в Майапур, где их для начала допросил комиссар. Тогда-то и случилось, что начальник района избежал судебного преследования, возвратив деньги, которые он якобы припрятал, чтобы они не попали в руки бунтовщиков.
А между тем мятеж во всем округе сперва достиг такого накала, что, казалось, сладить с ним невозможно, а затем перешел в другую стадию, когда мы почувствовали, что страсти, развязавшие его, не выдержав противодействия, пошли на убыль. После всякого вооруженного конфликта самые яркие воспоминания почему-то всегда остаются от эмоций, толкнувших нас на первые активные шаги. А позже вступают в свои права дисциплина и выучка, как элемент необходимый, но не дающий пищи для особенно ценных воспоминаний. Однако я хорошо помню, что 14 августа была предпринята еще одна серьезная попытка проникнуть в кантонмент во имя «мучеников Бибигхара и Мандиргейтского моста».
В тот день нельзя было остаться равнодушным при виде того, как целые толпы людей, в том числе множество женщин, и молодых и старых, добровольно шли навстречу опасности и даже смерти. В событиях 14-го можно усмотреть более точное следование принципу ненасилия, провозглашенному Махатмой. Казалось, эти простые горожане внезапно разочаровались в руководителях, подстрекавших их хвататься за любое оружие и верить, что это поможет им одолеть и полицию и солдат. Теперь это был протест безоружных, они несли плакаты, призывающие нас покинуть Индию и выдать им «безвинно пострадавших в Бибигхарском саду». Толпа, пытавшаяся перейти реку по Бибигхарскому мосту, состояла в большой мере из женщин и детей. Зрелище это было столь трогательное, что наши солдаты не хотели стрелять даже в воздух, хотя, пока женщины оставались в первых рядах, других приказов и не было. Я сам видел, как один из беркширцев нарушил строй, чтобы утешить маленькую девочку, метавшуюся в поисках матери, очевидно одной из тех многих женщин, что распластались на земле с целью преградить путь солдатам, когда те двинутся вперед, чтобы очистить мост.
Можно не сомневаться, что нападение на мисс Мэннерс в Бибигхарском саду многих индийцев объединило под общим лозунгом протеста, но я никогда не принимал всерьез тех доводов, которыми пытались доказать, будто беспорядки в городе были вызваны действиями полиции, предпринятыми «в отместку» за это преступление. И для разговоров о зверском обращении с арестованными не было, конечно, никаких оснований, хотя я еще раз хочу напомнить, что полицейские, не считая старших чинов вроде начальника полиции округа, сами были индийцы, а в нашей истории, скажем прямо, были случаи, когда европейцев огульно обвиняли за действия их подчиненных туземцев, которых им по правилам полагалось контролировать. Думаю, впрочем, что даже индийцы не принимали всерьез басню о том, что то ли одного, то ли нескольких арестованных (все они были индусы) насильно кормили говядиной. Правда, среди полицейских попадается довольно много мусульман, но если бы чернь действительно верила в эту историю с говядиной, это сейчас же породило бы слух, что во всем виноваты полицейские-мусульмане, и как следствие — одну из тех межобщинных свар, от которых мы в данном случае, к счастью, были избавлены. Эти сплетни в связи с бибигхарским делом, несомненно, возникли задним числом, когда все волнения уже улеглись. В то время я лично никаких таких басен не слышал, а когда пошли разговоры, вдаваться в них уже не имело смысла, да и не мое это было дело.
К сожалению, как я теперь считаю, восстание в Майапуре, борьба с которым потребовала всех наших ресурсов и сил, помешало властям подробно расследовать обвинение в изнасиловании, выдвинутое против арестованных, и, поскольку сама пострадавшая не могла содействовать их опознанию, дело это, с юридической точки зрения, осталось незавершенным. Необходимость перевести заключенных для большей безопасности в казармы беркширцев так и не возникла, но, если они действительно были виновны (а я на этот счет не составил себе определенного мнения), они, надо полагать, сочли, что им еще повезло. Единственное, что можно было сделать, исходя из сведений о их деятельности и связях в прошлом, было применить к ним Закон об обороне Индии, что и было сделано. Что же касается нападения на учительницу миссионерской школы и убийства ее помощника — индийца, то и тут не удалось сразу опознать никого из арестованных в тот день в Танпуре, что, возможно, привело еще к одной судебной ошибке, хотя в конце концов некоторые из этих людей подверглись высшей мере наказания.
Согласно опубликованным впоследствии официальным данным, число случаев по всей стране, когда полиция или войска, или и те и другие были вынуждены стрелять в уличные толпы, превысило 500. Свыше 60 000 человек было арестовано, свыше 1000 убито и свыше 3000 тяжело ранено. Индийские власти оспаривают эти цифры в отношении убитых, утверждая, что их было до 40 000! В воинских частях, подчиненных мне лично, цифры были такие: случаев, когда войскам было приказано открыть огонь, — 23 (из них 12 в Дибрапуре); примерное число убитых в результате стрельбы — 12; примерное число раненых — 53. Думается, что эти цифры свидетельствуют о выдержке, проявленной нашими солдатами. Данными о количестве арестов я не располагаю, потому что этим занималась полиция. Нет у меня и данных по округу о тех, кто был подвергнут телесным наказаниям, — на этот счет индийцы никогда не любили распространяться. Ущерб, причиненный городам и отдаленным деревням округа, был огромный, и прошло несколько недель, прежде чем был полностью восстановлен порядок, вернее — то, что гражданские власти согласились бы назвать порядком, а именно: бесперебойная система связи, возможность беспрепятственно переезжать из одного пункта в другой по шоссе и по железной дороге, а также полный полицейский контроль над местными общинами, подведомственными чиновникам, назначенным в согласии с законом. Как сказал Уайт, в конечном счете больше всего от этих перебоев в мирной жизни пострадало само местное население. Уверяют, например, что, если бы не восстание, голод 1943 года в Бенгалии удалось бы если не предотвратить, то значительно облегчить. Было бессмысленно уничтожено множество лавок, складов и зернохранилищ.
Я, пожалуй, непомерно растянул описание того, что на фоне всей моей жизни явилось эпизодом и недолгим, и не таким уж значительным с военной точки зрения. Если он так крепко запечатлелся в моей памяти, то это, вероятно, объясняется тем, что произошел он в пору, когда я со дня на день ждал личной утраты, о которой до сих пор не могу говорить спокойно. Были минуты — пока я занимался этими повседневными обязанностями, — когда мне казалось, что моя жизнь, как ни проста она была, поступила немилосердно, уже отпустив мне все причитающиеся на мою долю награды, и, при виде того, какой мощный вал на нас накатывался, я невольно спрашивал себя: в чем наша вина? В чем я лично дал маху?
18 августа, на следующий день после того, как я смог доложить Уайту, что Дибрапур наконец возвращен под его власть и что, на взгляд моих офицеров, раскиданных теперь по многим уголкам округа, худшая стадия восстания позади, я получил от Тедди Картера телеграмму с приказом немедленно явиться в Равалпинди. Телеграмма задержалась в пути из-за беспорядков, хотя и была отправлена как воинская. Я, конечно, знал, что под «приказом» надо понимать просто приглашение приехать. Я тотчас связался по телефону с командиром дивизии, и мне было разрешено уехать хоть сейчас, любым транспортом. Уже наступил вечер Бригаду я оставил в надежных руках Юарта Маккэя и командира панкотцев и всю ночь ехал до Калькутты в своей штабной машине, не положившись на железную дорогу и, признаюсь, имея в кобуре заряженный револьвер. Со мной, кроме шофера, находился мой ординарец. Ординарец мой был индус, а шофер — мусульманин. Я подумал о том, какой это урок для любителей поболтать о «разногласиях», что вот в одной машине, как лучшие друзья, едут представители трех главных в Индии сил: индус, мусульманин и христианин. Но сама дорога показалась мне бесконечной. В полной темноте, еще скованный напряжением последних дней, я отдался мыслям о необъятности и неповторимой красоте Индии.
Даже сейчас эта ночь вспоминается мне как сон или сказка. До Калькутты мы добрались только утром 19-го, и притом не очень рано, хотя, мой шофер, чувствуя, что меня гнетет какая-то личная забота, гнал как на пожар. Он тоже был вооружен и, думаю, дорого бы продал свою и мою жизнь, если бы мы подверглись нападению. В Калькутте я сразу отправился к моему старому другу подполковнику авиации Джарвису (Тедди предупредил его, и он ждал меня еще накануне утром). Самолет, на котором он забронировал для меня место, отправлялся из Дамдама около полуночи. По счастью, он летел прямо на Чаклалу с одной короткой посадкой в Дели. Рано утром 20-го Тедди встретил меня в Чаклале. Он привез меня к себе домой, а потом в место упокоения, куда она прибыла только накануне, так что на похороны я опоздал, и это явилось облегчением в моем горе, на какое я не смел и надеяться.
В Майапур я вернулся на второй неделе сентября, а еще недели через две получил приказ принять командование бригадой, уже выведенной в поле к востоку от Брахмапутры в предвидении схваток с настоящим противником. Об этой бригаде и о нашей подготовке к операциям против японцев я расскажу в другой главе. Но за этим спасительным переводом на более насущную и ответственную работу я угадал старания моего верного друга из Равалпинди, знавшего, что для меня теперь приемлема только одна дорога.
II. Власти гражданские
1. Я с интересом прочел присланные Вами выдержки из неизданных воспоминаний покойного бригадира Рида, трактующие о его отношениях с гражданской властью в Майапуре в 1942 году. В отличие от Рида я не вел дневника, и я уже давно не думал о тех событиях, но уверен, что с военной точки зрения все описано так, как было. С гражданской точки зрения, если стремиться воспроизвести всю картину в более широком и объективном плане, можно, конечно, отметить у него кое-какие неточности или, вернее, пробелы и кое-где предложить иное истолкование.
Однако сам я после столь долгого времени едва ли могу добавить много нового. В Индии я не был с 1948 года и давно растерял и старых друзей, и старые воспоминания. Могу подтвердить, что Роналду Меррику действительно удалось уволиться из индийской полиции, но сам я не имел к этому никакого касательства и понятия не имел, на каком официальном основании начальство согласилось его отпустить. В армии он, кажется, служил в индийском полку и в 1944-м или 1945-м был ранен в Бирме Сколько помнится, он был убит в 1947 году во время кровопролитий, вызванных разделом.
Мне интересно было узнать, что Вы недавно побывали в Майапуре и что Лили Чаттерджи по-прежнему живет в доме Макгрегора — я и название это успел забыть, но самый дом помню хорошо. И очень рад был узнать, что Шринивасан жив и помнит о нашем знакомстве. Его я не видел с того утра, когда был вынужден распорядиться о взятии его под стражу вместе с другими членами местного подкомитета партии Конгресс. Я почти ничего не знал о «Святилище», которым ведала сестра Людмила, и о нем тоже успел забыть, но рад слышать, что там под вывеской «Мемориальный приют для индийских детей имени Мэннерс» увековечена фамилия семьи, когда-то пользовавшейся в той провинции доброй славой. Вы не упомянули о том, как этот приют был основан. Надо полагать, на деньги, завещанные либо мисс Мэннерс, либо ее теткой леди Мэннерс? И кстати, известно ли, что сталось с ребенком, если он вообще выжил?
Возвращаю рукопись бригадира Рида с большой благодарностью. Некоторые места в ней меня растрогали. Ни моя жена, ни я ничего не знали о болезни миссис Рид, пока не прочли в газете объявление о ее смерти, через несколько дней после того как его отозвали обратно в Равалпинди. Что его сын попал в плен, мы, конечно, знали. Я всегда об этом помнил, когда приходилось иметь с ним дело. Грустно думать, что сын тоже погиб. Рид частенько вызывал во мне досаду (чувство, очевидно, взаимное), а бывало, что и уважение, но, в общем, он по-человечески всегда был мне далек. У нас осталось впечатление, что перевод его на должность командира действующей бригады был продиктован желанием убрать из Майапура человека, чья репутация после подавления восстания вызвала слишком много противоречивых толков. Отрадно было узнать, что сам он этого не почувствовал. Поскольку Вы не прислали мне дальнейших глав его книги, я не знаю, как он отнесся к тому, что в конце концов снова оказался на канцелярской работе. Кажется, он так и не достиг своей цели — не «столкнулся лицом к лицу с настоящим противником». Какое-то время я, естественно, следил за его карьерой с некоторым интересом. Но, повторяю, все это было давно, а несколько лет спустя я и сам распростился с Индией.
Жалею, что больше ничем не могу быть Вам полезен.
2. Я получил письмо от Лили Чаттерджи, которая, очевидно, узнала мой адрес от Вас. Она пишет, что в конце Вашего пребывания в Майапуре в прошлом году дала Вам, вместе с двумя письмами, дневник, который мисс Мэннерс вела, когда жила в Кашмире у тетки перед рождением своего ребенка. Лили Чаттерджи пишет, что сначала утаила от Вас существование этого дневника и вообще не показала бы его Вам, если б не убедилась, что к так называемой истории в Бибигхарском саду Вы проявляете подлинный, серьезный интерес. Дневник она, как я понимаю, получила от леди Мэннерс через несколько лет после описанных в нем событий, когда леди Мэннерс, уже зная, что и сама скоро умрет, почувствовала, что из всех, кого она знает, может доверить его только Лили Чаттерджи. Лили утверждает, что из дневника с очевидностью явствует все, что тогда произошло.
Как я понимаю, Вы заинтересовались этим делом, когда прочли неизданную книгу бригадира Рида, которая попала Вам в руки, потому что многим известно, что Вы интересуетесь тем периодом британско-индийских отношений. Лили пишет, что Вы не поленились разыскать людей, способных либо по личным впечатлениям, либо на основании сведений из достоверных источников рассказать о тогдашних событиях в Майапуре. Так, например, пытаясь «восстановить» историю мисс Крейн, инспектора миссионерских школ, Вы даже побывали в Калькутте и своими глазами видели в миссии ее невостребованное имущество. Я встречал мисс Крейн несколько раз, а моя жена хорошо ее знала по совместной работе в разных комитетах. Мисс Мэннерс я тоже видел не раз, а вот об этом Кумаре не знал, к сожалению, почти ничего. Видел его только мельком, раз или два. Джек Поулсон мог бы рассказать о нем больше, потому что после арестов я поручил Поулсону провести все необходимые опросы. К сожалению, помочь найти Поулсона я тоже не могу. Он, кажется, эмигрировал в Новую Зеландию, и я уже много лет о нем не слышал. Но вот Лили пишет мне, что Вы разыскали одного друга этого Кумара в Англии, некоего Линдзи — не тот ли это Линдзи из разведчасти бригады, который, по свидетельству Рида, просил, чтобы его перевели куда-нибудь из Майапура? Мне помнится, что Кумара сначала отправили в тюрьму в столицу провинции, но, если, как Вы пишете, его тетка уже много лет как уехала из Майапура и с тех пор о нем не слыхали ни его старик дядя, ни Шринивасан, похоже, что он, отбыв срок, начал совсем новую жизнь где-нибудь в Индии, а может, и в Пакистане.
После всего, что мне сообщила Лили Чаттерджи, я не возражаю против того, чтобы встретиться с Вами лично (предварительно условившись, что памяти моей нельзя доверять на все 100 процентов).
3. Благодарю Вас за предоставленную мне возможность еще до нашей встречи прочесть короткий отрывок из дневника Дафны Мэннерс, в котором она описывает то, что произошло в Бибигхаре, а также письмо, в котором она сообщила тетке о «предложении» Меррика. И благодарю, что позволили ознакомиться с рассказом этого Видьясагара. Его я не знал, и имя его после стольких лет ничего мне не говорит. Лаксминарайана и его газету я помню. Я с интересом узнал, что Лаксминарайан и сейчас еще живет в Майапуре, и очень рад, что он до Вашего отъезда из Индии свел Вас с Видьясагаром. Мисс Мэннерс, несомненно, говорит правду (то есть написала правду в своем дневнике), и, если рассказ Видьясагара тоже соответствует истине — а сомневаться в этом не приходится: зачем бы ему было лгать, после стольких-то лет? — тогда я могу сказать одно — какой ужас! От собственной ответственности так легко не отмахнешься. Может быть, мне следует, чтобы уравновесить картину, объяснить, почему я считал Меррика усердным и достаточно ответственным за свои поступки работником. А впрочем, из Ваших слов явствует, что на основании различных документов (мемуары Рида, дневник и письма мисс Мэннерс и воспоминания сестры Людмилы, не говоря уже о рассказе Видьясагара) Вы уже составили себе мнение о главных действующих лицах этой истории, и в первую очередь о Меррике, так что мою помощь в Ваших расследованиях лучше ограничить более общими соображениями. Чтение этих документов (которые при сем возвращаю), безусловно, оказало то действие, на которое Вы рассчитывали. Я ловлю себя на том, что вспоминаю подробности, о которых не думал годами, так что все-таки не исключено, что я смогу быть Вам полезен.
4. Запись беседы.
Опасная зона возможных ошибок между данной политикой и ее осуществлением? Да, Шринивасан вполне мог это сказать. И вот эту-то опасную зону вы хотите нанести на карту?.. Не только это? Понятно. Очень хорошо, остановимся на моих отношениях с Ридом. Но вы задавайте вопросы.
Ну да, я отметил в рассказе Рида кое-какие неточности, но в конечном счете меня поразило другое: независимо от той примитивной солдатской позиции, которая при чтении возмутила меня так же, как в свое время в наших с ним разговорах, он умудрился придать всему случившемуся видимость какой-то логичности, и я все отчетливее вспоминал свое тогдашнее ощущение, что сам я неспособен проследить за цепью событий, которые привели к ситуации как будто и логичной, а на самом деле абсурдной.
Каждый раз как Рид входил в мой кабинет с этаким выражением на лице, будто только о том и мечтает, как бы все разъяснить и уладить, у меня появлялось такое чувство, точно я поймал на крючок рыбу, но еще не знаю, пескарь это или кит, и одного появления Рида или даже звонка от него или от одного из офицеров его штаба было достаточно, чтобы я почувствовал, что меня толкнули под локоть и сейчас объяснят, причем неправильно, в чем я ошибаюсь. У него была поразительная способность пробуждать в человеке самые примитивные эмоции, почему один раз и случилось, что я вспылил и прямо-таки грубо попросил его оставить меня в покое. Об этом он в своей книге умолчал, но я допускаю, что тут пробел объясняется тем, что кожа у него была как у носорога и моя вспышка произвела на него не больше впечатления, чем укус комара… Да, судя по его книге, его нельзя назвать бесчувственным, но чувствителен он в общем-то был только к «высоким материям» и в крупном масштабе. А в повседневном общении с человеком был не прочь показать, что собственный вес расценивает как вес кувалды по отношению к булавке.
При первом же знакомстве с Ридом я решил, что мне понадобится немало терпения и сил, чтобы удерживать его от крайностей. Как часто бывает с людьми, только что оторвавшимися от канцелярской работы, он составил себе твердое представление о том, что любил называть своей ролью или своей задачей, притом четко очерченной и более важной, чем у кого бы то ни было, и я тогда же подумал, что, составив себе это представление, он решил выполнить свою задачу in toto[23], как бы неуместны ни ©казались некоторые ее элементы. Помню, я как-то сказал жене, что, если индийцы не устроят восстания, Риду придется его выдумать — просто для того, чтобы, подавив его, почувствовать, что он выполнил свой долг до конца. Она советовала мне обращаться с ним помягче, мы тогда уже знали, что его сын пропал без вести в Бирме. Я, кажется, не меньше его самого надеялся, что мальчик найдется, а уж известие, что тот попал в плен к японцам, принял едва ли не еще серьезнее, чем он.
Можно, конечно, сказать, что мои отношения с Ридом — типичный пример конфликта между военной и гражданской властью, так что я не менее его повинен в обобщенно шаблонном поведении…
Нет, конечно, спасибо, что поправили меня. Я вовсе не хотел сказать, что гражданские власти всегда были более прогрессивны, а военные более реакционны. Выходит, я сам себе подстроил ловушку. Попробую выразиться точнее. Драма, которую разыгрывали мы с Ридом, — это конфликт между теми англичанами, которые сочувствовали индийцам, восхищались ими и считали их способными к самоуправлению, и теми, которые их не любили, или боялись, или презирали, или, того хуже, были равнодушны, не видели в них живых людей, считали, что они только мешают англичанам жить и работать в этой стране и приемлемы разве что как слуги, или солдаты, или деталь пейзажа. Как правило, гражданские чиновники были куда лучше осведомлены об индийских делах, чем их военные коллеги. В последние годы нашего правления уже трудно было бы найти на гражданских постах человека с такими наивными политическими взглядами, как у Рида…
Указать самое слабое место в его анализе политической ситуации в Индии с начала 30-х годов? Нет, потому что «анализ» — не то слово. У него была определенная позиция, только и всего. У каждого из нас была своя позиция, но его-то казалась мне уж очень ребяческой. Одни эмоции, и никакого анализа. Но меня всегда учили, что политика — это люди, а очень многие англичане думали и чувствовали так же, как Рид, поэтому, даже когда он особенно меня бесил своими разглагольствованиями о том, что англичане и индийцы должны забыть о своих разногласиях, чтобы «расколошматить япошек», я признавал силу его позиции. Как-никак японцы со дня на день могли вторгнуться в Индию, и, хотя Рид, говоря о том, что англичане и индийцы должны забыть о разногласиях, имел в виду, что забыть должны индийцы, отказавшись от своих политических требований, англичане же сохранят status quo и ни о чем не забудут, общая картина представлялась примерно в таком виде: что будет, если жители дома, вечно ссорящиеся между собой, выглянув в окна, заметят, что к двери подбираются громилы или шайка хулиганов готовится поджечь дом? Хозяин тут же почувствует, что обязан взять на себя руководящую роль, и уже не потерпит никаких внутренних разногласий.
Но как ни очевидна эта ситуация сама по себе — прекратить свары и образовать единый фронт для отпора японским разбойникам, — самая очевидность ее зависит от того, какие именно свары происходили в доме, разве не так? Я не большой любитель аналогий, но эту стоит немного продолжить. Вообразите, что население в доме разношерстное, и в последнюю очередь право голоса имеют те, кому дом принадлежал первоначально. Нынешний самозваный хозяин уже много лет твердит, что когда-нибудь, когда он убедится, что они выучились чинить крышу, укреплять фундамент и держать комнаты в порядке, он съедет и вернет им дом, потому что в этом и состоит дело его жизни: учить других, как жить и пользоваться своей собственностью. Он твердил это так долго, что сам в это поверил, но его метод был такой смесью из слов поощрения и мер подавления, что «домочадцы» пришли к выводу, что он их морочит и что понимает он только тот язык, на котором сам говорит, то есть сочетание нажима физического и морального. И он так долго твердил, что уйдет (а сам не двигался с места), что жители нижнего этажа — те, что надеются унаследовать дом или, вернее, снова получить его в собственность, — успели разбиться на фракции. Может, в его намерения и не входило создать такие фракции, но их существование оказалось ему очень на руку. Отказывай людям в их просьбе достаточно долго, и они, естественно, начнут спорить о том, чего именно они просят. Поэтому он с превеликим удовольствием дает интервью всяким депутациям от этих фракций и использует доводы фракций меньшинства в качестве моральных рычагов, чтобы ослабить требования фракции большинства. Он завел привычку сажать под замок слишком горластых членов всех фракций без разбора, обитающих на нижнем этаже, и не выпускать, пока они не объявят голодовку, как обычно поступал Ганди.
В Индии мы были ради того, что могли от нее иметь. С этим теперь никто не спорит, но в истории британско-индийских отношений есть, мне думается, два важных аспекта, которые мы предпочитаем забывать или игнорировать. Во-первых, то, что в самом начале мы были в силах эксплуатировать Индию, потому что первая наша конфронтация — любимое словечко Рида — была между дряхлой, усталой цивилизацией, уже сходившей на нет при Моголах, и совсем новой, энергичной цивилизацией, неуклонно набиравшей силу начиная с Тюдоров. Англичане склонны думать об Индии как о викторианском приобретении, а на самом деле приобретение было еще елизаветинское. И достаточно вспомнить разницу между елизаветинцами и викторианцами, чтобы представить себе, как изменилось наше отношение к этой добыче, а значит, вспомнить и тот второй аспект, который мы забываем или игнорируем, — путаницу вокруг нравственной стороны вопроса. Нравственный фактор рано или поздно обязательно возникает и постепенно выходит на первое место во всяких затянувшихся отношениях между людьми, особенно если статус их неодинаков. Груз морального руководства, естественно, ложится на нацию, которая считается высшей, но если эта нация, сверх меры наделенная властью, может объяснить, что власть ее от бога, и толковать о морали и высокой задаче — избавить от бедности и невежества ту самую нацию, над которой она властвует, — то и эта другая нация, та, что слишком долго подвергалась, как теперь принято говорить, дискриминации, может ссылаться на своего бога. Примерно в то же время, когда англичане развивали свои теории насчет «бремени белого человека», чтобы легче было нести ответственность, индусы и мусульмане попристальнее вгляделись в свои религии — не для того, чтобы объяснить свое порабощение, а чтобы с ним покончить. Вы же знаете, сколько всякого вздора наговорили об общинной проблеме в Индии, словно мы веками тщетно ждали, чтобы под нашим влиянием индусы и мусульмане уладили свои распри, но ведь общинная проблема и проблемой-то стала только в XIX веке, когда у индусов и мусульман, как и у нас, нашлись реформаторы и воскрешатели прошлого и взялись за дело с целью выяснить, какое утешение, поддержку и указания на будущее можно почерпнуть из этих древних учений. Я думаю, что раскол между мусульманской и индусской Индией вызвали англичане, пусть даже несознательно и неумышленно. Уже сравнительно недавно в Кении мы вопили о варварстве племени гикуйю с их террором мау-мау, но что вы хотите? Нельзя без конца бить человека по голове, когда-нибудь он обратится за помощью к народной памяти и племенным богам. Индусы обратились к своим богам, мусульмане к своим. Ганди вовсе не по социальным мотивам отождествлял себя с париями индуизма. В древних формах индуизма неприкасаемость вообще не была известна, и вполне естественно, что в этой попытке порабощенного народа вернуться к истокам своего религиозного чувства именно неприкасаемость была выбрана в качестве жертвы этого движения, и одним из главных догматов неприкасаемости стало возрожденное «ненасилие». У мусульман экскурс в свое религиозное прошлое был более опасным делом, потому что Магомет проповедовал священную войну против неверных. Мне кажется, для англичан мысль об этой опасности имела какую-то притягательную силу. Мне всегда казалось любопытным, что англичане в большинстве охотнее и легче общались с мусульманами, чем с индусами, но ведь в глубине души мы всегда немножко стеснялись «слабости» христианства. В индуизме мы угадывали такую же слабость, зато в религии Аллаха нам виделся некий восточный вариант более полнокровного христианства.
В те дни я не знал, что и думать о Ганди. В общем-то я не доверяю великим людям. Полагаю, что это и не нужно. Ганди я безусловно не доверял, но не так, как, скажем, Рид, по-другому. Я просто отказывался понять, как такой человек, пользуясь таким авторитетом и влиянием, может остаться самим собой и всегда принимать правильные решения исходя из правильных мотивов. И вместе с тем, даже когда его намерения казались мне сомнительными, я чувствовал, что он взывает к моей совести.
О Ганди ходит одна легенда, которую я тогда не слышал. Но с тех пор она меня очень занимает. Может быть, и вы ее слышали?..
Ну да, эта самая. Как вам кажется, знаменательно это? Я в ней вижу ключ к пониманию этого человека. Вы подумайте, собственная община изгоняет его из своих рядов только за то, что он в молодости выразил намерение поехать в Англию изучать право! А это вы тоже знали что главари его общины якобы заранее объявили: всякий, кто вздумает его провожать или пожелает ему счастливого пути, будет оштрафован! Кажется, по рупии с носа. Теперь вспомните, сколько времени он прожил за границей с первого своего отъезда до возвращения — без малого четверть века. Интересно, какой показалась ему Индия после стольких лет в Англии и еще стольких лет в Южной Африке. Не сжалось у него сердце, как вы думаете? Хоть он и вернулся героем после того, что сделал в Южной Африке для индийцев, впервые возглавив там сатьяграху. Ведь климат Индии только бригадир Рид мог назвать целительным. Может быть, Ганди чуть глянул на нее, так сразу подумал: боже правый, это сюда меня так тянуло вернуться? Я упоминаю об этом потому, что мы с вами подошли к важному вопросу о роли сомнения в общественной жизни.
Мне кажется знаменательным и то, что он вернулся в Индию в то время, когда дружественное сотрудничество англичан и индийцев в последний раз достигло сравнительно высокого уровня — в начале первой мировой войны. Сколько помнится, он отплыл из Южной Африки в Англию летом 1914 года и прибыл туда, как раз когда мы объявили войну Германии. Индийским студентам в Лондоне он объяснял, что нельзя рассматривать трудное положение Англии как благоприятную возможность для Индии — мысль вполне здравая, которую двадцать пять лет спустя позаимствовал у него Неру, — и потом, уже в Индии, ратовал за вступление молодых индийцев в армию. В ту войну Индия действительно старалась помогать нам, а не мешать. Индийцы чуяли в воздухе запах свободы и самоуправления, которого они могли добиться, сражаясь против врагов Англии. Ведь мы — если не ошибаюсь, в 1917 году — официально заявили, что наша цель — предоставить Индии статус доминиона. Ганди, помнится, вернулся в Индию в начале 1915 года и даже скрестил шпаги, как выразился бы Рид, с такими людьми, как Анни Безант. Но уже тогда он проявил себя как-то двусмысленно. В первой же своей речи сказал, что ему стыдно — он вынужден обращаться по-английски к аудитории, состоящей чуть ли не из одних индийцев, потому что иначе его не поймут. Большинство индийских лидеров гордилось своим знанием английского. Он раскритиковал какого-то туземного князя, говорившего незадолго до того о нищете Индии, и язвительно сослался на окружающее их великолепие — собрание было посвящено основанию нового университета… В Бенаресе? Да-да, Индийского университета в Бенаресе. Потом сказал, что предстоит еще много поработать, прежде чем думать о самоуправлении. Это была пощечина самодовольству политиканов. И тут же указал на присутствующих в толпе правительственных сыщиков и задал вопрос, почему к индийцам относятся с таким недоверием. Это был щелчок по адресу англичан. Он упомянул о молодых индийцах-анархистах, сказал, что сам он тоже анархист, но не верит в насилие, хотя и понимает, что без насилия анархистам не удалось бы добиться отмены решения о разделе Бенгалии. В общем, мешанина несусветная. Миссис Безант пыталась его перебить, но студенческая аудитория требовала продолжения. Председатель собрания просил его выразиться яснее, и тогда он сказал, что хочет покончить с ужасными подозрениями, которые в Индии подстерегают человека на каждом шагу. Он-де хочет любви, доверия и возможности высказать, что у него на сердце, не опасаясь последствий. Большинство сидевших на эстраде вышли — наверно, почувствовали себя скомпрометированными, или оскорбленными, или просто сконфузились, — тогда он умолк, а потом выступали англичане. Полиция приказала ему покинуть город.
Получилось, наверно, так, как было бы на политическом митинге здесь, в Англии, или в интервью по телевидению, если бы всем известный человек вдруг встал с места или повернулся бы лицом к телекамере и сказал в точности то, что думает, не заботясь о том, сколько в его словах кажущихся противоречий и, уж конечно, не оберегая свою репутацию в подлинно творческой попытке прорваться сквозь ощущение запланированности эмоций и реакций, непременно сопутствующее всякому официальному собранию. В Индии это ощущение запланированности всегда было особенно сильным, потому что в нормальном состоянии индийцы — самые вежливые люди в мире. Оттого-то, вероятно, в критические моменты они оказываются самыми истеричными и кровожадными. Думаю, что привычка изъясняться на чужом языке еще усилила их природную вежливость. Я часто думал, насколько же успешнее мы справлялись бы со своей работой, если бы всем нашим гражданским служащим вменялось в обязанность свободно владеть как хинди, так и языком, преобладающим в той или иной провинции, и только на этом языке вести все, сверху донизу, дела по управлению страной. Ганди, конечно, был прав — ему было чего стыдиться, когда он говорил со студентами на иностранном языке. А вынуждало его к этому не только то, что вся эта молодежь и не попала бы в университет, если бы сначала не выучилась говорить и читать по-английски, но и то, что это, вероятно, был единственный язык, общий для всех, кто там оказался. Для интеграции общин мы, в сущности, не сделали ничего, разве что связали их железными дорогами, чтобы быстрее перекачивать их богатства себе в карман.
Мне, понимаете, всегда казалось, что Ганди — единственный в мире общественный деятель, наделенный высокоразвитым инстинктом и способностью думать вслух, и никакие иные инстинкты и способности не могли, как правило, их заглушить. Это в конце концов и привело к тому, что его перестали понимать. Во всяком общественном деятеле привыкли видеть, как теперь говорят, некий образ, и в идеале этот образ должен быть неизменным. Про Ганди этого не скажешь. Только за годы 1939–1942 он менялся столько раз, что история заклеймила его как политического путаника — то ли приспособленец, то ли блаженный зануда. А по-моему, он только старался вынести на свет свои сомнения относительно идей и позиций, которые всем нам знакомы, но мы предпочитаем о них умалчивать.
И не кажется ли вам, что это можно отчасти объяснить тем тяжелым чувством, которое он испытал давно, еще в девятнадцатом веке, когда увидел, что может покинуть свою родину только как отверженный ею? Не кажется ли вам, что элемент сомнения уже тогда заявил о себе не менее громко, чем по возвращении? Он наверняка себя спрашивал: «Правильно ли я поступаю?» Не забудьте, ему всего-то было тогда девятнадцать лет. Когда он захотел поехать в Англию изучать право, его кастовое общество публично от него отреклось. А каста в те дни должна была иметь для него подлинно религиозное значение. Отъезд же в Англию имел значение лишь в плане его честолюбивых мирских устремлений. Честолюбие в той или иной степени свойственно всем, но мало кто, подобно Ганди, бывал вынужден так серьезно усомниться в том, что оно имеет и хорошую сторону. К концу мне уже казалось, что он в своей общественной деятельности все время печется о спасении души. И конечно, когда человек сомневается в себе, в своих поступках, в своих мыслях, это оказывает сильное, хоть и скрытое от глаз, влияние на события дня. Он правильно делал, что предавал свои сомнения гласности. Он никогда не боялся прямо заявить, что изменил свою точку зрения, или был не прав, или что обдумывает какую-то проблему, а мнение свое выскажет после того, как додумается до определенного ее разрешения.
Что бы случилось, если бы я во всеуслышание поведал о своих сомнениях насчет того, разумно ли было в августе 1942 года арестовать руководителей Национального конгресса. А кто его знает. Я не допускаю мысли, что во всем округе один я чувствовал, что это самое неразумное, что можно сделать, что один я писал на этот счет длинные секретные докладные своему начальству. Но выступить открыто, публично изложить все «за» и «против», связанные с полученной мною директивой, — на это у меня не хватило пороха.
Иногда я жалею, что 9 августа не отправился с мегафоном на площадь перед храмом за Мандиргейтским мостом и не обратился к толпе, которой мог бы сказать: «Дело такое, правительство велит мне арестовать Икса. Игрека и Зета, потому что Индийский национальный конгресс поддержал резолюцию Махатмы, призывающую нас убраться из Индии и бросить ее на произвол судьбы или анархии, а попросту говоря — японцев. Но если я упеку этих людей за решетку, кто вас возглавит? Будете вы рады от них избавиться? Или почувствуете себя брошенными? Конгресс толкует о ненасильственном сопротивлении, но что это значит? Как вы будете сопротивляться? Как откажетесь сотрудничать с нами, не защищаясь от нас, когда мы попытаемся заставить вас сотрудничать? А мы попытаемся вас заставить, потому что верим, что боремся за свою жизнь. А защищаясь, как вы обойдетесь без насилия? Если я сейчас швырну этот мегафон в голову вон тому молодому человеку, что вы сделаете? А если ничего не сделаете и я ударю его еще раз, что тогда? А если буду делать это еще и еще, пока все лицо у него не будет в крови? Пока он не умрет? Вы так и будете стоять столбом? Махатма как будто говорит, что да, а вы что скажете?»
Но я, конечно, не пошел на ту площадь с мегафоном. Сомнения сомнениями, а Икса, Игрека и Зета я отправил в тюрьму. И считаю, что это было ошибкой. Люди, которые приказали мне так поступить, тоже, вероятно, сомневались, прежде чем остановиться на такой тактике, но, после того как она была выбрана, нам ничего не оставалось, как только держаться ее.
Мне кажется, анархия в общественной жизни — это бездействие как результат сомнений в отличие от действий, вытекающих из принятого решения. И разумеется, между сомнениями, решениями, поступками и последствиями и пролегает та опасная зона возможных ошибок, о которой говорил Шринивасан. Что ж, особенного открытия тут нет. Мы все это знаем. Но у Ганди хватило мужества у всех на виду передвигаться по этой опасной зоне, так? Вы к этому ведете? Задним числом мы все умные, а вот в то время никто не удосужился так истолковать его поведение. Если он слишком заметно отступал от приемлемого курса, его сажали под замок, но выпускали, когда казалось, что с политической точки зрения важнее позволить ему открыто проявлять свои таланты.
В чем у меня нет ни малейшего сомнения, так это в том, что мы обрекли его на роль противника нашей политики, применив к нему репрессии согласно закону Роулетта сразу после мировой войны, когда и он, и все индийцы имели полное основание ожидать заметного сдвига в сторону самоуправления в награду за столь чувствительную поддержку в войне против Германии. С ума мы тогда сошли? Или просто сглупили? Или это было вероломство? Или страх? Или просто победа ударила в голову и кожа стала толстая и жалко было выпустить что-то из рук? Какого черта было в 1917 году заявлять, что наша цель — предоставить Индии статус доминиона, а через какой-нибудь год вводить закрытый суд за политические преступления и предоставлять властям провинций право держать людей в тюрьме без суда по закону об обороне Индии якобы в порядке борьбы с так называемой анархией, а на самом деле чтобы сделать всякое выражение собственного мнения юридически наказуемым? Ничего себе «статус доминиона», а?
К чему это привело, вы помните, а потом был генерал Дайер в Амритсаре, и опять волна недоверия, страха, подозрения, и тут появляется Ганди в ореоле Махатмы, единственный, кто мог дать ответ, но теперь уже не британский ответ, а индийский. Простите. Меня до сих пор в жар бросает, как вспомню 1919 год. И до сих пор становится нестерпимо стыдно.
…Нет, для этого я был слишком молод. Я попал в Индию, на гражданскую службу, в 1921-м. Своих мыслей в голове, можно сказать, не было. Я вызубрил, что полагалось, сдал экзамены, прочел легенды и мифы. И мечтал, как буду, сидя под деревом, покуривать трубку и воображать себя многообещающим администратором, который сумеет рассудить и старых и молодых, и сам стану легендой, и меня запомнят и еще через пятьдесят лет после моей смерти будут вспоминать как белого сахиба, который принес деревням мир и благоденствие.
Но я, конечно, сразу столкнулся с действительностью. Не годился я на роль благородного опекуна и наставника. Мои начальники по службе были последними из этого племени. Своего начальника округа я невзлюбил. Наверно, зря. Но я возненавидел Индию, ту, реальную Индию, которая скрывалась за мифом о добром сахибе с трубкой. Я ненавидел одиночество, грязь и вонь и маску превосходства, которую приходилось носить изо дня в день как некую защитную паранджу. Ненавидел индийцев, потому что они были непосредственным объектом для ненависти и не могли дать сдачи, разве что косвенно, скрытно, а за это я ненавидел их еще больше.
А потом, как сейчас помню, я однажды объезжал округ с чиновником по землеустройству, мы с ним ездили из деревни в деревню. Верхом, по старинке. Я был уже сыт по горло деревенскими счетоводами, которые пресмыкались перед нами, и тахсильдарами, которые одновременно и пресмыкались и задирали нос, и не нравилось мне, что мой чиновник ведет себя и, видимо, чувствует себя как бог, который вышел прогуляться, — правой рукой дает, а левой отнимает. Потом что-то не заладилось с организацией ночевки. Мы застряли в какой-то богом забытой деревне и были вынуждены провести ночь в земляной хижине. Я чуть не плакал от досады и чувства собственной беспомощности. Мой чиновник пил пальмовую водку с деревенскими старейшинами и продолжал разыгрывать Христа среди апостолов, и я был в хижине один. Кишечник мой бунтовал, о еде и подумать было страшно, а о водке тем более. Я лежал на койке без москитной сетки и вдруг увидел, что в дверях стоит немолодая индианка и смотрит на меня. Поймав мой взгляд, она сделала «намасте», потом исчезла и тут же вернулась, и в руках у нее была миска с творогом и ложка.
Я тут же напустил на себя важный вид и махнул ей рукой, чтобы уходила, но она подошла к моей койке, взяла на ложку творога и поднесла мне ко рту, точно я был ее племянник или сын, которого надо подкормить. Она молчала, а я боялся даже посмотреть на нее, видел только ее черные руки и белый творог. Меня стало клонить в сон, а когда проснулся, мне было лучше, и я подумал, уж не приснилось ли мне это, но увидел у изголовья миску с остатками творога, накрытую тряпицей, на медном подносе, а рядом с миской — цветок. Было утро, на второй койке храпел чиновник. Я почувствовал, что снова стал человеком благодаря безликой немолодой индианке. Почувствовал, что и творог и цветок были не данью, а знаком любви, такой большой, что в ней вместился и мягкий материнский укор, напоминание, что все мои хвори пройдут, если я перестану воображать, что окружен врагами. Помню, я стоял в дверях, дышал полной грудью и сквозь вонь угадывал благоухание. Они уже приготовили мне для ванны медные кувшины с горячей водой. А до ванны меня посадили на старый деревянный стул и «наи» — цирюльник — побрил меня без мыла, были только его пальцы, да теплая вода, да страх. Он водил бритвой по всему моему лицу, даже по лбу, даже по векам. Я сидел не дыша, ждал, что вот-вот он меня порежет, попадет бритвой в глаз. Но он сделал свое дело осторожно и ловко, словно совершил некий утренний обряд, и я почувствовал, что лицо у меня стало как новое, и пошел в загончик для омовений, где и облился горячей водой из приготовленных там медных кувшинов. Брук хорошо это выразил. «Блаженный дар, горячая вода». Позже я вглядывался в группу женщин, но так и не угадал, которая из них приходила ночью в хижину и кормила меня, как родного сына. На луке моего седла тоже оказался цветок. Это меня смутило. Но и обрадовало. Я посмотрел на своего чиновника. У него цветка не было, и моего он не заметил. Отъезжая, я оглянулся и помахал рукой. Они не ответили, но я чувствовал, что от них исходят добрые напутствия, призыв не грешить против них и против самого себя. Этого я не забыл. А ту миску и ложку, из которой я ел, им, вероятно, пришлось выбросить.
…Нет. В общем-то, действительно, было принято все годы службы проводить в одной провинции, но та деревня была в другом округе, не там, где я впоследствии стал окружным комиссаром. А вы почему спросили? Подумали, что это где-нибудь около Дибрапура?
5. Благодарю за присылку отредактированной записи нашей беседы. Вы, я вижу, сняли множество повторений и несоответствий, но не смогли скрыть того, как упорно я уклонялся от главной темы. И правильно сделали, что закончили беседу, когда я наконец добрался до событий в Дибрапуре они, надо полагать, требуют более обстоятельного обсуждения.
Про Марию Тюдор и Кале[24], как Вы выразились, я не знаю, но Дибрапур помню хорошо. Там царила ужасающая бедность, как во всякой местности, постепенно теряющей источник своего благосостояния. В XIX веке Дибрапур был центром округа. Не помню точно, когда именно там начали добывать уголь, но со временем залежи его истощились, и богатство унаследовал уже соседний округ. Рабочую силу продолжали черпать из Дибрапура, но в убывающем количестве.
В любом разорившемся районе, в каком бы уголке земного шара он ни находился, чувства и настроения легко выливаются в крайние формы. В одном отношении Рид был прав — в Дибрапуре и правда действовала какая-то организованная сила, но трудно сказать, была ли тут заранее разработанная программа или же искусное использование представившейся возможности. В чем он безусловно ошибался, так это в том, что видел эту силу в подпольной работе Конгресса, и рассказ Видьясагара, на мой взгляд, служит тому подтверждением, а в чем я был прав, так это, думается, в моем убеждении, что Конгресс был способен контролировать любое национальное движение в Индии Большинство индийцев (не считая отчаянных молодых людей вроде Видьясагара) всегда уважали власть — иначе как могли бы мы, силами нескольких тысяч человек, править миллионами? Конгресс был в своем роде «теневым» правительством. Я убежден, что, если бы мы не объявили вне закона комитеты Конгресса и не заключили в тюрьму его лидеров в центре и в большей части провинций, никакого восстания бы не произошло Ганди, как Вы знаете, на этот раз не ждал ареста. С политической точки зрения его лозунг «Вон из Индии!» был не более как пробным шаром. С нравственной точки зрения это был призыв, подобный воплю во тьме. Но даже если бы в таких местах, как Дибрапур, какие-то беспорядки вспыхнули, я убежден и в том, что мог бы прекратить их, стоило мне попросить такого, скажем, человека, как Шринивасан, побывать там, поговорить с людьми и убедить их держаться методов ненасильственного сопротивления, таких, как забастовки, хартал. Я верю, что индийцы органически против насилия, поэтому-то, когда они ему поддаются, оно охватывает их как истерия. Тут уж индиец преступает все обычные границы, ведет себя как сумасшедший, потому что разрушает и собственную веру. А вот мы органически склонны к насилию и должны изо всех сил стараться держать себя в узде. Поэтому-то, вступая в войну, мы всегда испытываем облегчение и заявляем: «Теперь-то мы знаем, как нам быть» — или что-нибудь в этом духе. А еще, говоря об индийцах, во всяком случае об индусах, следует помнить, что их религия учит: человек как таковой есть иллюзия. Я не хочу сказать, что многие из них в это верят, так же как из христиан лишь немногие верят, что Христос был сыном божиим или что он давал практический совет, когда учил подставлять другую щеку. Но мне думается, что, точно так же как христианский идеал присутствует в нашем христианском сознании, когда мы избиваем друг друга до смерти и взрываем на воздух, так что мы знаем, что поступаем дурно, так индийцы, когда начинают избивать друг друга, чувствуют в глубине души, что избиение это не вполне реально. Думаю, что этим отчасти объясняется, почему безоружные толпы всегда готовы были выступить против наших войск и полиции. Они и сами были нереальны, и войска нереальны, и пули свистели, и люди умирали всего лишь в мире, который есть иллюзия. Этим, правда, не объяснишь, какой смысл имело вообще противостоять войскам в этом несуществующем мире.
Но для меня-то жители Дибрапурского района были, разумеется, вполне реальны. Это были неумелые земледельцы и нищие лавочники. То была не их вина. Расцвет угольных копей пришелся на предвоенные годы, но в результате этого расцвета часть земли оказалась необратимо оголенной, и появились невспаханные поля и разбитые семьи. В некоторых деревнях в той местности молодежи вообще не осталось. Все ушли на шахты, в соседний округ. Вы не хуже меня знаете, что произошло. Мы там прилагали особые усилия, чтобы поправить дело, — помню, я как-то рассказывал об этом мисс Крейн, потому что одна из ее школ находилась около Дибрапура, — но наталкивались на апатию, а то и на угрюмый отпор. Молодой индиец, которого я назначил туда начальником района, был человек на редкость умный и способный. Район ему достался самый трудный. Проблем у него было хоть отбавляй, но и здравого смысла хватало. А комиссаром сам себя провозгласил один из тамошних тахсильдаров, одновременно — тамошний помещик. Моему подчиненному и раньше бывало с ним нелегко. Рид в своем рассказе оставляет читателя в некотором сомнении относительно поведения этого индийца во время беспорядков. Я знаю, что в то время было много разговоров насчет того, что, когда все кончилось, он якобы каялся у меня в кабинете, плакал и молил о помиловании. Ничего подобного не было. Мы совершенно спокойно обсудили с ним положение, и я убедился, что он, если и не пожертвовал жизнью — а этого я не стал бы ожидать ни от одного нормального человека, — то совсем неплохо справился с грудной задачей, сумел в какой-то степени обуздать самозваного комиссара, хотя и сам оказался под арестом, потому что числился мировым судьей. И он безусловно сберег для казны крупную сумму денег. Думаю, что слух, будто он плакал, возник потому, что, когда я на прощание пожал ему руку, глаза его действительно наполнились слезами. И кто-то, очевидно, заметил это, когда он выходил из моего бунгало. Я не выказал к нему никакой особенной доброты, а только, надеюсь, поступил по справедливости, но индийцы в ответ на справедливость не стыдятся таких проявлений, каких устыдился бы англичанин.
Но не буду забегать вперед. Я знаю, что нашей разведывательной службе не удалось заранее взять на заметку людей, которые возглавили восстание в Дибрапуре и сумели на несколько дней отрезать этот город от внешнего мира. Видимо, в разговоре с Ридом я действительно назвал таких людей «иголками в стоге сена», но сам я этого не помню. Моральное состояние полиции в Дибрапурском районе было хуже, чем где бы то ни было, — это, пожалуй, неудивительно, ведь у нее и работа была потруднее. Кое-кто из полицейских просто удрал, кто-то перебежал к повстанцам. Как вы уже, вероятно, поняли, все происходило очень быстро, и нашей полиции, и всегда-то немногочисленной, явно не хватало, если учесть площадь района и количество населения. В ночь на 11 августа я дал согласие, чтобы Рид направил туда солдат в надежде, что их появление окажет отрезвляющее действие, как то обычно бывало. Рид преуменьшает попытки гражданской власти проникнуть в тот день в Дибрапур силами полиции и гражданских служащих и обходит молчанием препятствия на главной дороге. Взорванных мостов там не было, но были поваленные деревья, что не позволяло полностью использовать транспорт, и чем ближе полиция подходила к Дибрапуру, тем неохотнее крестьяне помогали ей расчищать дорогу. В тот вечер я получил из Танпура сообщение, что целый грузовик с полицейскими «исчез». Впоследствии оказалось, что их заперли в «котвали» в одной из деревень около Дибрапура. Все провода между Дибрапуром и Танпуром были, конечно, перерезаны.
Известие о взорванном мосте на обходной дороге у Рида было, конечно, серьезным, но меня оно и позабавило — он успел расписать использование этой обходной дороги как исключительно искусный тактический маневр, и вдруг — пожалуйста, ему грозит потеря трех грузовиков и радиоустановки! Зол он был как черт. Надеюсь все же, что не забавность ситуации обусловила мое решение. Я распорядился отвести войска на этой дороге, потому что чувствовал — раз у повстанцев хватило решимости и средств, чтобы взорвать мост (операция сама по себе довольно безобидная — разрушить тонну кирпича и цемента, только и всего!), то столкновение их с солдатами, и так уже раздраженными задержкой, могло вылиться в кровопролитие, а этого я как раз стремился избежать. Знаю, что решение мое можно оспаривать, но я его принял, и не жалею, и считаю, что был прав. Если бы не директива сверху о всемерном использовании войск, я, безусловно, дал бы Дибрапуру еще отсрочку. Этот офицер из разведки, Дэвидсон, совершенно правильно объяснил Риду, что по моей идее усмирение должно распространяться вширь от Майапура. Но у Рида руки чесались. Я этим не оправдываюсь, но допускаю, что это могло повлиять на любое из тех моих решений, в разумности которых я до сих пор сомневаюсь. Когда над душой у вас все время стоит такой Рид, поневоле теряешь способность сосредоточиться. Думаю, что, сколько бы он ни пилил меня, я все же устоял бы, если бы гражданские власти провинции тоже не стали на меня нажимать. Сейчас даже представить себе трудно, до какого накала дошло напряжение за несколько часов, когда одно за другим поступали сообщения о восстании, с которым не удается сладить. Так или иначе, на меня давил Рид, давило начальство из столицы провинции, давили и собственные сомнения. И я предоставил Риду действовать в Дибрапуре, как он найдет нужным. Он дал там миниатюрный бой, но не учинил расправы. В этом смысле я не жалуюсь и ни в чем его не виню. Но не думаю, что он очень уж старался сдерживать своих солдат, и до сих пор считаю, как считал и тогда, что убийства многих мужчин, женщин и детей в Дибрапуре можно было избежать, если бы дать городу «повариться в собственном соку», пока жители сами не успокоились бы (у них это всегда наступало быстро) и не перестроились бы на мирный лад.
Может быть, это несправедливо, что именно действия его отряда в Дибрапуре (о которых он не соизволил сколько-нибудь подробно рассказать в своей книге) и вызвали впоследствии по всему округу толки о том, что «на данном этапе усмирения» (на официальном языке это означало «Будем опять друзьями») он вел себя предосудительно. Мой начальник запросил у меня секретную докладную относительно Рида. Как вы знаете, жалобы на нас, и военных и гражданских, очень быстро доходили до высоких инстанций. Я написал, что, на мой взгляд, Рид ни разу не превысил своих полномочий и служил мне постоянной опорой в выполнении моих обязанностей. И добавил, что, если б нас предоставили самим себе и не приказали всемерно использовать все имеющиеся в нашем распоряжении средства, можно было бы обойтись меньшим количеством солдат и добиться тех же, если не лучших, результатов. Я не видел причин, зачем бы Риду отдуваться за людей, которые запаниковали, сидя в столице провинции. Едва ли это мое мнение пришлось кому-нибудь по душе в высоких сферах. Одно время я ждал, что меня тоже куда-нибудь перебросят, но весь огонь сосредоточился на Риде — если только его перевод и вправду не был вызван хлопотами его друзей, считавших, что после смерти жены ему будет легче играть более активную роль. Ведь это так легко — особенно когда ищешь козла отпущения в событии, в котором и сам участвовал, — выбрать какой-нибудь один эпизод в доказательство того, что козел отпущения найден, когда на самом деле власти всего лишь пожали плечами, а тут примешались чисто личные причины и обеспечили ожидаемый эффект преступления и наказания.
6. Благодарю Вас за ответ на мои письменные замечания по поводу записи нашей беседы. Мне и самому не нравится этот слишком назойливый мотив «Нет, хотели. Нет, не хотел», у Рида были свои мнения, у меня свей. Нельзя до бесконечности с пеной у рта отстаивать свои мнения и оспаривать чужие, но мне жаль, что оказались почти незатронутыми некоторые пункты, по которым я за последние дни делал заметки в ответ на те или иные утверждения в книге Рида. Хотелось бы, например, решительно опровергнуть инсинуацию Рида, будто судья Менен был настроен в пользу повстанцев. Если Менен и был настроен, так только в пользу закона, в который он, видит бог, особенно не верил, но которому присягнул служить. Неприятно мне и то, что может создаться впечатление, будто я либо действовал заодно с Мерриком в вопросе об обращении с подозреваемыми по бибигхарскому делу, либо закрывал на него глаза. Раз вы намерены обнародовать рассказ Видьясагара, надо бы дать и мне возможность кое-что сказать на этот счет. Видьясагар сам признает, что нарушил закон, так что особого значения это не имеет.
В своем рассказе он явно избегает называть своих сподвижников. Поэтому никто не может с уверенностью сказать, можно ли полагаться на его утверждение, что Гари Кумар не входил в число заговорщиков. Картина, которую мисс Мэннерс рисует в своем дневнике (вернее, в том коротком отрывке из него, который Вы мне показали), сама по себе не доказывает, что Кумар не был причастен к делам, которыми занимался Видьясагар, и, читая его рассказ, легко представить себе, что Видьясагар дал Меррику повод действительно не поверить ему во время допроса. Беспокоит меня мысль, что могут подумать, будто я в какой-либо момент, тогда или после, знал об обращении Меррика с лицами, заподозренными в изнасиловании. Меррик не скрыл от меня, что «нарушил кое-какие правила» в обращении с задержанными, чтобы припугнуть их и заставить говорить правду, например пригрозил им палками, а в одном случае даже приказал «подготовить парня к экзекуции» — так он, кажется, выразился. Он по собственному почину сообщил мне это наутро после арестов, и, когда позже Менен рассказал мне о слухах про то, что юношей били, я мог ему объяснить, как, по-моему, эти слухи возникли, и сказать, что я уже посоветовал Меррику «бросить эти шуточки». Более серьезным мне показался другой слух — что их силком кормили говядиной. Меррик обещал разузнать, в чем там дело, а позже сказал мне, что это враки, но что, возможно, произошла ошибка — говядина предназначалась констеблю-мусульманину, который дежурил в камерах. Рид совершенно правильно отметил, что подавление беспорядков отвлекло наше внимание от юношей, подозреваемых в изнасиловании, а потом найти конкретные доказательства их вины было уже невозможно. Менен, правда, еще пытался разобраться в слухах об избиении и о говядине. Я разрешил ему самому организовать опрос этих молодых людей. Он сказал мне, что юрист, которого он направил в тюрьму для этого опроса, доложил, что ни один из них, в том числе и Кумар, не пожаловался ни на побои, ни на говядину. И ни один ни словом не обмолвился об этом Джеку Поулсону — тот их тоже допрашивал, когда мы готовили против них политическое обвинение. Но до сих пор, после стольких лет, меня не покидает тягостное чувство, что я не до конца расследовал эти слухи. Что с ними обращались безобразно — в этом можно не сомневаться. Но судебной ошибки все-таки, по-моему, не было. Меррик, разумеется, был в ярости, ведь он считал их виновными в нападении на девушку, в которую сам был влюблен. Нам скоро стало ясно, что обвинение в изнасиловании отпадает, но свидетельств о их политической деятельности было вполне достаточно для того, чтобы мы сочли себя вправе подвести их под закон об обороне Индии. Дело было передано моему шефу и выше — губернатору. Подробности этих свидетельств я забыл, но они были вполне убедительны. Поэтому я и сейчас считаю, что те пятеро, которых арестовали первыми, были повинны в преступлениях, предусмотренных этим законом. Только Кумар так и остался для меня загадкой. Если с ним обошлись так ужасно, как передает Видьясагар, почему он умолчал об этом в разговоре с юристом, которого прислал Менен? Почему не пожаловался Джеку Поулсону во время официального допроса? Молчание остальных молодых людей можно понять, если правильно то, что Видьясагар говорит об угрозах начальника полиции. Но Кумар-то уже пострадал и, видимо, мог это доказать, и, конечно же, он был человек совсем иного уровня? Может быть, те страницы дневника мисс Мэннерс, которые вы мне не показали, могут пролить свет на эту тайну?
Видимо, Вы имели в виду молчание Кумара именно по этому поводу, когда писали мне: «Кумар к концу почувствовал, что потерял все, вплоть до своей английской сущности, и после этого мог ответить на любую, даже самую тяжелую ситуацию только молчанием, надеясь извлечь из этого хоть частицу утраченного самоуважения».
Из того, что Вы рассказали мне о Вашей «реконструкции» биографии Гари Кумара, и из тех страниц дневника Дафны Мэннерс, которые я прочел, я понял, что Кумар мог действительно держаться такой линии, но если осведомитель Видьясагара говорил правду, утверждая, что в ночь ареста Кумара по указанию Меррика били палками, «пока он не застонал», я все же склонен полагать, что Кумар воспользовался бы случаем обвинить Меррика, когда юрист, присланный Мененом, прямо спросил, правда ли это. Пожаловаться, что его непростительно жестоко избили во время допроса, еще не значило бы предать мисс Мэннерс, которая велела ему «ничего не говорить». Неужели же нет предела такой дьявольской выдержке?
Однако, скорее всего, эти мои возражения подсказаны нежеланием прислушаться к непроверенным обвинениям против Меррика — или признать, что я в то время сам его не заподозрил. Что касается цитируемой Вами «по официальным источникам» цифры, что после восстания по всей стране (не считая Соединенных провинций) 958 человек были приговорены к порке, могу только сказать, что таково было положенное по закону наказание для участников мятежа. Если б Кумар был арестован во время одного из выступлений, он, вполне возможно, подвергся бы наказанию палками. Вы, очевидно, хотите сказать, что именно ввиду обычности этого наказания Меррик и «нарушил кое-какие правила» и это сошло ему с рук.
В дальнейшем я постараюсь, как Вы просите, ограничиться более общей темой, а впрочем, до того как покончить раз и навсегда с мотивом «Нет, не хотели. Нет, хотел», я еще добавлю, хоть это, может, и лишнее, что не следует путать зыбкость оценок отдельных людей и событий с «опасной зоной возможных ошибок», расположенной между сомнениями, решениями и действиями. Если взять, к примеру, вопрос о принудительном кормлении — оно либо имело место, либо нет. В попытках нанести на карту «опасную зону» нас не должны интересовать факты, достоверность которых сейчас уже нельзя установить, хотя в то время они были кому-то известны.
Я много думал о том, что же такое эта «опасная зона», и скрепя сердце сознаюсь, что не додумался ни до чего, хотя бы отдаленно напоминающего возможную исходную предпосылку. Снова и снова я скатываюсь к прежней картине: утверждение — опровержение — контрутверждение. Взять, к примеру, нудные рассуждения Рида по поводу планов Федерации в 1935 году и его вывод: «Результатом их была только грызня за власть». У неосведомленного читателя создается впечатление, что мы выдвинули благородное предложение, а потом были вынуждены с грустью убедиться, что индийцы не достигли достаточной зрелости, чтобы либо понять нас, либо ухватиться за представившуюся возможность. В ответ я могу только привести другой ряд свидетельств, показывающих, почему индийцы как государственные деятели отвергли федерацию и как все эти федеральные предложения и проекты объяснить по-иному, а именно что мы предложили индийцам конституцию, рассчитывая еще надолго, если не навсегда, сохранить нашу власть и влияние, хотя бы в роли имперских арбитров.
Или еще — опять же если взять мнение Рида как некую исходную норму, можно было бы долго оспаривать сделанный им мимоходом вывод, что миссия Криппса в 1942 году потерпела провал из-за упрямства индийцев, и заявить, столь же кратко, неточно и мимоходом, что это был типичный черчиллевский маневр, имевший целью показать товар лицом и заручиться, после военного поражения в Азии, друзьями и влиянием за границей, а по существу — вынужденное повторение давних обещаний и еще более давних оговорок.
Но ведь это не то, что нам с Вами нужно, так? Хоть и очень соблазнительно взорвать, казалось бы, несокрушимую аккуратную башенку из простых причин и следствий, возведенную бригадиром Ридом, и равновесия ради нарисовать обратную, столь же неточную картину — как деспотическая империалистическая держава эксплуатировала и притесняла своих колониальных подданных.
Мы ведь не ставим себе целью проследить удар за ударом ту политику, которая привела к определенным действиям. Ни один человек не справился бы с такой задачей — если бы ограничился описанием ударов. Ударов было столько, что на описание их ему не хватило бы целой жизни. Чтобы подготовить труд обозримой длины, ему пришлось бы для начала выработать позицию в отношении к своему материалу. Действует такая позиция по принципу решета. Через него просеивается только то, что вам кажется нужным. Остальное выбрасывается. И выходит, что подлинная нужность и правильность того, что проходит сквозь решето, зависит от нужности и правильности самой позиции, разве не так? Но, согласившись с этим, сразу же опять оказываешься в кругу личных предпочтений, даже пристрастий, которые, возможно, не имеют ничего общего с так называемой «правдой».
Ну так вот, попробую вообразить, что я (как Вы советуете мне в письме) готовлюсь писать труд по истории британско-индийских отношений. Для начала я вырабатываю ту или иную позицию в отношении огромного материала, которым располагаю. Какова же эта позиция?
Думаю, что она была бы очень простой, почти детской: я бы исходил из предпосылки, что индийцы хотели быть свободными, и мы тоже этого хотели, но они хотели получить свободу немного раньше, чем мы считали это приемлемым для себя и для них; что при такой ситуации конфликт возник отчасти в результате отсутствия синхронности этих двух желаний, но также и потому, что с течением времени нарушилась синхронность и самих желаний. Индийцы, как свойственно людям, чем дольше им не давали свободу, тем больше хотели ее получить на своих условиях, а чем больше они хотели получить ее на своих условиях, тем больше мы (как тоже свойственно людям) настаивали, что для начала сами продиктуем им условия. Чем больше конфликт затягивался, тем более умозрительными становились условия соглашения, выдвигаемые той и другой стороной. И тут уже шла речь о том, чья нравственная сила прочнее и весомее. Потому-то, конечно, в конце концов верх одержали индийцы.
Выразив все это в таких простых словах (а через такое огромное решето просеялось бы невероятно много подробной информации), я вспоминаю, что Вы сказали во время нашей беседы о «нравственном дрейфе истории», и начинаю думать, что, возможно, этот дрейф в основном обусловлен нашей совестью и что нашей совести естественнее всего работать именно в опасной зоне, с нашего ведома или без оного, обычно без. Горе в том, что слово «опасный» всегда имеет немного зловещий оттенок, словно есть какая-то изначальная связь между «опасностью» и «грехом». Опасность и правда вызывает такие ассоциации, но, думаю, только потому, что, употребляя это слово, мы выражаем нашу боязнь личных последствий той опасности, которой мы сами подвергались бы, если бы всегда следовали своей совести.
Помню, в нашей беседе Вы еще говорили о «шагах и паузах», уподобляя последние незафиксированным моментам истории. Мне очень хотелось бы применить эту теорию к какому-нибудь эпизоду в моей жизни и проверить, почему я выбрал правильный, а не ложный путь, либо применить ее к какому-нибудь эпизоду в жизни Рида. Но всякая попытка рассказать о таком эпизоде вернула бы меня в мир событий, поддающихся описанию. А когда я пытаюсь применить ее ко всем событиям в жизни всех людей, причастных, пусть косвенно и отдаленно, к данному действию, мое сознание просто отказывается вместить весь комплекс чувств, мыслей и реакций, приведших хотя бы к одному из отдельных действий, составивших часть общей картины. Но, может быть, сознание способно откликнуться на чувство всеобъемлющей, безличной справедливости? Той справедливости, что не только определяет явный и огромным большинством принятый курс, но и провидит опасности, грозящие новым дрейфом в неведомое?
III. Приложение к разделу «Власти гражданские и военные»
На шестнадцатом году я срезался на экзамене и вылетел из майапурской Правительственной средней школы под громкие упреки родителей и без малейших видов на будущее. Около года я вел постыдную, греховную жизнь, знался с беспутными женщинами и губил свое здоровье. Докатился до того, что отец выгнал меня из дому. Мать тайком дала мне сто рупий, которые она копила много месяцев, экономя на расходах по хозяйству. Сожалею, что даже этот знак материнской любви и доверия я растратил на пьянство и разврат. Я много недель пролежал при смерти в моем убогом жилище, но и поправившись ни о чем не думал, кроме женщин и спиртного. Много раз молился я о руководстве свыше и самодисциплине, но, стоило мне увидеть смазливую девочку, я увязывался за нею и у всех на виду говорил ей непристойности, так что слава обо мне пошла самая худая и ни один порядочный человек не хотел со мной знаться. Водились со мной лишь такие же мальчишки, как я сам, чьи родители махнули на них рукой или не знали, какую жизнь они ведут, пока не просветит кто-нибудь из соседей.
Так я дожил до семнадцати лет, а тогда, ужаснувшись своему образу жизни и решив исправиться, вернулся в отчий дом просить прощения. Мать и сестра плакали, но отец встретил меня сурово и велел объяснить мое безобразное поведение. Я сказал, что могу объяснить его только безумием, а теперь надеюсь выздороветь милостью божией и собственными усилиями. При виде моего смирения и скорби отец снова открыл мне объятия. Я начал новую, честную жизнь, с помощью и по рекомендации отца поступил работать клерком и все жалованье отдавал матери, оставляя себе только несколько анн на мелкие расходы. Тогда же я горько пожалел о лени и дурном поведении, приведших к исключению из школы. Я стал читать у себя в комнате по вечерам и засиживался так поздно, что мать просила меня подумать о здоровье и о том, что я рискую заснуть на работе и потерять место.
Тогда, решив не причинять больше горя родителям, я начертил диаграмму и приколол к стене над кроватью: столько-то времени, оставшегося от работы, отвел ученью, столько-то сну, столько-то пребыванию на воздухе. В хорошую погоду я ходил вечером в новый квартал Чиллианвалла, любовался красивыми домами наших богатых соседей и бродил у реки. Там я видел немало девушек, но всегда удерживался от соблазна заговорить с ними или увязаться следом. Я старался не бывать в тех местах, где мог встретить своих прежних дружков, особенно же на той улице, где жило много проституток, чьи взгляды из верхних окон сулили гибель любому невинному и порядочному молодому человеку, случайно оказавшемуся там.
Я теперь не отступал от намеченного образа жизни, физически здорового и духовно возвышенного, и даже на эти прогулки брал с собой книгу и садился на берегу позаниматься, стараясь не глядеть на черные косы и шелковые сари. Так я однажды познакомился с мистером Франциском Нарайаном, это был учитель в школе христианской миссии у базара Чиллианвалла, личность, широко известная в Майапуре. Он разъезжал по улицам на велосипеде и заговаривал с кем попало. И я, разговорившись с ним, рассказал ему о своей прошлой грешной жизни, о своем обращении на путь истинный и надеждах на будущее. Узнав, что я работаю младшим клерком и горько сожалею о провале на экзамене, он сказал, что будет иметь меня в виду, если подвернется какая-нибудь подходящая работа. Я же, ничего не ожидая от этой дружеской встречи, продолжал работать и усердно выполнять свою программу самоусовершенствования и самообразования. Я теперь с нетерпением и жадностью поглядывал на книги в Майапурской книжной лавке у храма Тирупати, мимо которой каждый день проходил по дороге домой.
Мой отец был старшим клерком у одного подрядчика, а контора, где я служил, принадлежала другу его хозяина, купцу с двумя дочками на выданье. Однажды я, как всегда, остановился у Книжной лавки и стал перебирать там книги. Делая вид, что только разглядываю их, я читал, главу за главой, книгу про декларацию о самоуправлении 1917 года. Я уже интересовался политикой. Очень мне хотелось иметь эту книжку, но она была мне не по карману, хоть я и знал, что мать дала бы мне эти деньги, если б я попросил. В тот вечер, читая очередную главу, я заметил, что хозяин и его помощник не смотрят в мою сторону, и без всякого сознательного умысла вышел из лавки, сунув книгу под мышку. В полном восторге, но и в страхе, как бы меня не догнали и не уличили в краже, я шел куда глаза глядят и забрел в свой прежний район. Чей-то голос окликнул меня, и, поглядев в ту сторону, я увидел одного из своих старых приятелей, молодого человека постарше нас, остальных, который беседовал и дружил с нами, но не участвовал в наших попойках и прочих безобразиях. Звали его Моти Лал. Увидев у меня книгу, он взял ее, посмотрел название и сказал: «Так, наконец-то и ты взрослеешь». Он пригласил меня выпить кофе в той лавчонке, из которой меня увидел, я согласился. Он спросил, где я пропадал столько времени, и я ему все рассказал. Он тоже служил клерком, на складе у Ромеша Чанда Гупта Сена. Я спросил, видится ли он с кем-нибудь из нашей прежней компании, но он ответил, что они, как и я, теперь остепенились.
И тут мне вдруг стало ясно, что моя прежняя жизнь была не так уж безнадежно дурна, как мне твердила совесть. Конечно, нехорошо было пить так много скверной водки и водиться без разбору с безнравственными женщинами, но теперь я понял, что делали мы это, чтобы дать выход нашей энергии. Окрыленный этим открытием, я опять пошел в лавку, вернул украденную книгу законному владельцу и сказал, что унес ее нечаянно, по рассеянности. После этого он разрешил мне три часа просидеть в глубине лавки, читая новые книги, только что полученные из Калькутты и Бомбея.
Мне шел восемнадцатый год, когда мистер Нарайан, учитель миссионерской школы, зашел ко мне домой и рассказал, что редактору «Майапурской газеты» требуется энергичный молодой человек с хорошим знанием английского языка, чтобы работал в редакции рассыльным и понемногу обучался репортерскому ремеслу. Мистер Нарайан не скрыл от меня, что это он пишет для газеты очерки или «Сюжеты» за подписью «Прохожий», чтобы пополнить свое учительское жалованье. Мой отец был против того, чтобы я уходил с моей теперешней работы. Он сказал, что со временем, если я буду старательно выполнять мои обязанности, проявлю усердие и постоянство, у меня есть шанс стать старшим клерком и даже жениться на одной из дочек хозяина. Здоровье отца за последние месяцы сильно пошатнулось. Сам он изо дня в день ходил пешком в свою контору, никогда ни на минуту не опаздывал, а часто работал и дольше положенного и, возвращаясь домой, выслушивал жалобы матери, что ужин перестоялся. С тех пор как я стал более по-взрослому смотреть на жизнь, я проникся уважением к отцу, которого раньше только критиковал. И очень ценил его несомненную любовь ко мне. Мне не хотелось его огорчать, но очень хотелось попробовать себя на работе, которую предложил мне мистер Нарайан, уже поговорив обо мне с редактором. Подумав, отец все же разрешил мне обратиться в «Газету». Я очень боялся, как бы он не умер — а умер он уже через полгода, — и не хотел огорчать его на склоне лет и думать, что он может уйти из этого мира, не оставив сына, который совершил бы по нему погребальные обряды. Но я благодарю бога, повелевшего ему уступить моим желаниям. И я был зачислен на работу в «Майапурскую газету».
После смерти отца я стал «главой семьи», мне пришлось выдавать замуж единственную из оставшихся в живых сестер, которой было тогда шестнадцать лет. Эти семейные хлопоты отняли у меня много времени в 1937–1938 годах. Мы с матерью остались жить вдвоем, она все уговаривала меня тоже вступить в брак. Я был в этом смысле наивен. Боялся, что мое общение с безнравственными женщинами не позволит мне безнаказанно стать мужем и отцом, хотя я, благодарение богу, и не заболел неизлечимой болезнью. Но помимо этого, я после смерти отца целиком посвятил себя политике и карьере «растущего» журналиста.
По долгу службы я теперь ежедневно бывал в кантонменте, где помещалась редакция «Майапурской газеты», и понемногу знакомился с жизнью на том берегу. Я и раньше, когда учился в школе, бывал там каждый день, но теперь, в роли начинающего журналиста у мистера Лаксминарайана, я узнавал много такого, что раньше меня не интересовало. Так, например, я много чего узнал об отправлении правосудия, о поддержании законности и порядка, об общественной жизни англичан.
Будучи молодым индийцем без какого-либо общественного веса, я часто подвергался мелким унижениям и с горечью вспоминал, как отцу приходилось отчитываться в каждом пенни, как он боялся хотя бы один день не выйти на работу. Я подружился с несколькими моими сверстниками, возобновил дружбу с Моти Ладом, и мы часто допоздна говорили о таких вещах у меня дома, когда мать уже спала. Но лишь после того, как мистер Лаксминарайан взял на мое место Гари Кумара, племянника богатого купца Ромеша Чанда Гупта Сена, у которого Моти Лал тоже одно время работал, а я перешел в редакцию «Майапурского индуса», я сошелся с группой молодых людей, моих единомышленников, живших без всякого руководства в мире, где их отцы боялись потерять хотя бы один рабочий день и даже политические деятели — индийцы говорили с нами на разных языках. Мы решили быть начеку и ухватиться за первую же возможность приблизить день нашего освобождения.
В то время англичане воевали с Германией, конгрессистские кабинеты ушли в отставку, и у нас хватило ума вообразить, что нашу родину опять заставят внести непомерную долю в расходы на войну, которой мы не искали и от которой не ждали никаких выгод, а только обещаний, остающихся пустыми словами. В те дни нам приходилось быть очень осторожными, чтобы избежать ареста, если, конечно, один из нас не решал нарочно подвергнуться аресту, нарушив какие-нибудь правила. И надо было очень осторожно выбирать новых друзей. Самый невинный на вид юноша мог оказаться полицейским шпионом, двое или трое моих друзей были арестованы на основании сведений, сообщенных по начальству такими людьми, а им иногда только и нужно было, что свести старые счеты, и они выдумывали всякие небылицы, чтобы убедить полицию арестовать кого-нибудь из нас. Моти Лал тоже был арестован, якобы по статье 144, запрещавшей выступать на студенческих сходках. Его посадили в тюрьму, но ему удалось бежать.
Когда японцы вторглись в Бирму и разбили англичан, мы почувствовали, что наконец-то наша свобода близка. Японцев ни я, ни мои друзья не боялись. Мы знали, что сумеем досадить японцам, если они вторгнутся в Индию и вздумают обращаться с нами так же плохо, как англичане. Многие наши солдаты, которых английские офицеры бросили и они попали в плен в Бирме в Малайе, были отпущены японцами на свободу и образовали Индийскую национальную армию под командованием Субхаса Чандра Боса. Если бы японцы выиграли войну, наших товарищей из Индийской национальной армии повсеместно считали бы героями, но вместо этого англичане после окончания войны жестоко их наказали, а наши «национальные лидеры» ничего не сделали, чтобы их спасти.
В те дни мы были уверены, что сделать Индию «великой державой» способны только люди молодые, готовые и пожертвовать жизнью, и, когда нужно, отнять жизнь. Мы не понимали разногласий и колебаний наших лидеров. К несчастью, мы были в силах сколотить лишь очень мелкие группы. Мы говорили друг другу, что стоит народу восстать против угнетателей, и мы, молодые, объединимся и покажем пример решимости и храбрости, который заразит всех.
Таково было положение во время восстания 1942 года. Вместе с еще несколькими молодыми людьми я уже приготовился принести любые жертвы. После ареста у меня часами выспрашивали сведения о «подпольной системе», но, если такая система и была, я ничего о ней не знал, знал только таких же мальчиков, как я сам, готовых идти на врага в первых рядах. В самый день ареста, 11 августа, я с несколькими товарищами обсуждал, как обратиться с призывами к толпам, которые в тот день собирались двинуться походом на кантонмент. Весть об этих планах быстро распространилась по всему городу. Одна толпа еще утром пыталась построиться недалеко от Мандиргейтского моста, но ее разогнала полиция — она всюду как из-под земли появлялась. В этой толпе меня и моих товарищей не было, мы в это время печатали листовки, призывающие народ помочь в освобождении юношей, ложно обвиненных в нападении на англичанку. Одну такую листовку мы закинули в полицейский участок около храма Тирупати, завернули в нее круглый камень и швырнули в открытое окно, чтобы тот из нас, кого выбрали для этого опасного дела, успел уйти незамеченным. После этого мы разошлись, кто по домам, кто на работу. Всего час спустя начальник полиции с целой гурьбой констеблей нагрянул в редакцию «Майапурского индуса», где я работал. Меня и других сотрудников, оказавшихся на месте, тут же арестовали, потому что полиция нашла в одной из задних комнат старый ручной печатный станок и заявила, что на нем печатали подрывную литературу.
Это была неправда, и из всех арестованных, насколько я знаю, только я вообще занимался такими делами, но я это отрицал: — Среди схваченных был и наш главный редактор, он сказал, что я в то утро на работе не был, а на ручном станке печатают только невинные объявления. Об этом я узнал позже, потому что нас держали врозь, а потом узнал, что всех выпустили, однако газету прикрыли. Я и тогда молчал, потому что надеялся сохранить в тайне место, где был спрятан станок, и имена моих сообщников. Из котвали меня перевели в камеры при полицейском управлении в европейском городе, где содержались и юноши, арестованные за два дня до этого близ Бибигхара, но я их там не видел. Меня поместили в отдельную камеру, а после допроса перевели в тюрьму в старом городе. Там я и находился, когда народ напал на тюрьму, одолел охрану и полицию у ворот и ворвался внутрь. Нескольких заключенных удалось освободить, но, к несчастью для меня, этот акт освобождения имел место в другом корпусе, а вскоре тюрьму отбили войска, и нашим недолгим надеждам на свободу пришел конец. В этом сражении погибло много невинных людей, что власти постарались скрыть, сильно занизив данные об убитых и раненых.
Из котвали в полицейское управление меня перевели к вечеру 11-го, а там меня допрашивал сам начальник окружной полиции. Он вел допрос очень ловко, но я уже решил, что ничего говорить не буду. Я уже понял, что мне все равно не миновать тюрьмы, потому что видел у него папку с подробными сведениями о деятельности, в которой меня подозревали. Он знал имена многих моих друзей и даже случайных знакомых, и я все думал, какой же это шпион нас выдал. Раз за разом он спрашивал про Моти Лала. Спрашивал про Кумара и про других парней, арестованных после «нападения» на англичанку. Отрицать, что я знаком с Моти Лалом и почти со всеми этими парнями, не было смысла, потому что у начальника полиции было даже записано, где и когда нас видели вместе или знали о наших встречах, начиная с одного вечера в феврале, когда мы выпивали и Гари Кумар так упился, что мы пошли проводить его до дому, а потом узнали, что он опять пошел шататься по улицам и был арестован и подвергнут допросу. Два других парня, тоже арестованные за «изнасилование», тоже были с нами тогда в феврале, и я невольно подумал: может, это Гари Кумар после допроса согласился стать доносчиком и это ему мы обязаны теперешней нашей бедой. Позже я устыдился этих мыслей, но я должен быть честным и признаться, что одно время имел подозрения.
Никто из арестованных за «изнасилование» не был моим сообщником в нелегальной работе, но у начальника были записаны еще имена трех моих сообщников, и в то утро они были со мной в том месте, где мы после ареста Моти Лала хранили печатный станок. А хранили мы его в доме одной проститутки. Полицейские сами частенько бывали в этом доме, но за другими делами не успевали заметить ничего связанного с печатанием нелегальной литературы.
Когда начальник назвал кое-кого из тех, кто был со мной в то утро, я сказал (как у нас было условлено на случай, если кого-нибудь из нас арестуют), что мы дня три как не виделись. Я ни в чем не сознался. Сказал, что с утра плохо себя чувствовал и на работу ушел поздно, да и вообще боялся выходить, когда в городе так неспокойно.
Я вышел из дома, где мы прятали станок, вынес листовки и передал их товарищам, которые должны были их разнести, а сам предусмотрительно зашел к себе домой и велел матери говорить, что утром я был нездоров и никуда не выходил. Мать очень испугалась, поняв, что я занят чем-то противозаконным, но пообещала сказать, что требуется, если спросят. Это я в первый раз не пошел в редакцию по такой причине, потому и соблюдал сугубую осторожность. Когда начальник спросил, где я был утром, я понял, что редактор или кто-то из сотрудников «Майапурского индуса» уже упоминал о моем отсутствии, но я сказал, что был нездоров, а у него лицо стало недовольное, и я понял, что мою мать уже успели допросить по его приказу. Я горячо надеялся, что мои сообщники, если их тоже успели допросить, все сумели сочинить удовлетворительные ответы.
Я очень боялся этого допроса после того, Что нам рассказали об ужасном обращении с арестованными за нападение на англичанку. После этих рассказов мы и поспешили отпечатать листовки и распространить их в тот же день. А сведения об этих зверствах мы получили от человека, который говорил с одним из сторожей в полицейском управлении, который сказал, что всех этих молодых людей избили до потери сознания, а потом привели в чувство и заставили есть говядину, чтобы вынудить у них признание, но мы не верили, что они виновны, и подозревали, что история про нападение на англичанку сильно преувеличена или даже выдумана, потому что Кумар с ней дружил и англичане за это его ненавидели. Что делал Кумар в ту ночь, я не знаю, но один человек, знавший других арестованных, рассказал, что все они, кроме Кумара, всего лишь пили самогон в старой хибарке, а о «нападении» ничего не знали, пока не ворвалась полиция и не арестовала их. Этот человек и сам с ними пил, но вышел из хибарки немного раньше, притаился где-то и все видел. Он подумал, что их выдал стрелочник на переезде, потому что знал, что они сходятся в этой хибарке пить самогон, и сам иногда к ним заглядывал и требовал себе порцию в уплату за то, что будет молчать об этом их противозаконном занятии. Насчет хибарки и выпивок все правда, я это знаю, потому что несколько раз сам там бывал. Это было не то место, где с нами был Гари Кумар и так упился. Для таких выпивок нам приходилось все время выискивать новые места, чтобы сбить со следа полицию. А хорошее вино нам было не по карману, потому мы и пили эту гадость. Во время моего допроса начальник сказал: «Ведь ты близкий друг Кумара, в ночь на девятое августа вы с ним и с другими приятелями пили в хибарке близ Бибигхарского моста, да? А потом ты ушел, потому что они завели скверный разговор насчет того, чтобы отправиться в кантонмент и найти женщину, разве не так?»
Я понял, что он предлагает мне лазейку, чтобы я мог втереться к нему в милость, дав ложные показания, и, как ни боялся побоев, ответил, что нет, это неправда, а правда только то, что я знаком с Гари Кумаром и некоторыми из тех, кого он назвал, но вечером 9 августа я допоздна работал в редакции «Майапурского индуса», редактировал поступившие за день корреспонденции о беспорядках в Дибрапуре и Танпуре, и мой главный редактор, несомненно, это подтвердит. Я говорил правду, а он злился, потому что знал, что это правда. Он сказал: «Погоди, ты еще пожалеешь, что врал мне». И ушел, оставив меня одного в комнате. Я огляделся, нельзя ли убежать, но не увидел даже окна, через которое мог бы попытаться вырваться на желанную свободу. Комната освещалась одной электрической лампочкой. В ней был стол, стул, на котором начальник сидел во время допроса, и табуретка, на которой сидел я. В углу комнаты стояли железные козлы.
Поняв, что мне не уйти, я стал молиться о ниспослании мне сил, чтобы перенести пытку, не выдав моих товарищей. Я думал, что сейчас за мной придут и что начальник-сахиб уже приказывает все там подготовить. Но он вернулся один, опять сел за стол и стал задавать все те же вопросы. Сколько это длилось — не знаю. Мне очень хотелось есть и пить. Потом он опять ушел, не добившись от меня ничего нового, а за мной явились два констебля, посадили меня в грузовик и отвезли в тюрьму на Тюремной улице. Я еще надеялся, что по дороге наши меня освободят, но машина ехала очень быстро, и никто ее не остановил. В этой тюрьме меня продержали неделю, потом судили и признали виновным в печатании и распространении подрывной литературы. Полицейский шпик показал на суде, что видел, как я забросил листовку в окно котвали. Это была неправда, но доказать это я не мог. Спрятанный станок нашли — тоже, наверно, кто-нибудь навел, и всех моих сообщников схватили. Меня приговорили к двум годам тюрьмы со строгой изоляцией. Отбывать срок отправили в тюрьму около Дибрапура и сначала заперли в грязную, вонючую камеру. Я решил, что майапурский начальник специально приказал, чтобы со мной обращались особенно жестоко. Сначала я, как ни был голоден, не мог есть отвратительную пищу, которую мне давали. Один раз я не выдержал и швырнул миску на пол. На следующий день меня взяли из камеры и сказали, что за нарушение тюремных правил мне полагается пятнадцать ударов палкой. Меня привели в какую-то маленькую комнату, и там я увидел такие же железные козлы, как в той комнате, где начальник меня допрашивал. И показали палку, которой будут меня бить. Палка была длиной фута четыре и в полдюйма толщиной. Меня раздели догола, пригнули к козлам, привязали за лодыжки и запястья и привели «приговор» в исполнение. От боли я лишился чувств.
Позже меня перевели в другую тюрьму. Общаться ни с кем не разрешали, даже с родными. Однажды сообщили, что моя мать умерла. Я плакал и просил у бога прощения за все горе, которое причинил ей моей деятельностью во имя свободы, на которую меня толкнуло чувство долга. Наказания я принимал как должное, ведь я был повинен во всех «преступлениях», за которые меня наказывали. Я-то не считал их преступлениями, а значит, и наказания были не наказания, а часть той жертвы, которую я призван был принести.
Уже к концу моего срока к нам в тюрьму перевели из другого места заключения одного из тех юношей, которых обвинили в нападении на англичанку. Их всех разбросали по разным тюрьмам, потому, наверно, что власти не хотели, чтобы хотя бы двое оказались вместе и могли подтвердить другим заключенным историю их несправедливого наказания. При виде этого юноши я даже закричал от изумления: я-то думал, что их всех уже давно судили и осудили. Мне даже передавали, что их повесили. Но этот сказал мне, что улик против них так и не нашли. Он считал, что все это было состряпано и, вероятно, никакого изнасилования в Бибигхаре вообще не было. И кончилось тем, что их всех упекли за решетку как нежелательный элемент по обвинению или по подозрению в подрывной деятельности. Мы не могли подолгу разговаривать, а про слухи о пытках и осквернении он, видимо, боялся заикнуться.
Когда я отбыл свой срок, дома у меня больше не было. И надо было часто отмечаться в полиции. Мой прежний хозяин мистер Лаксминарайан нашел мне где жить и давал кое-какую работу, чтобы мне не умереть с голоду. Здоровье мое было подорвано, я весил всего 97 фунтов, и кашель меня мучил. Со временем я немного окреп и здоровье частично вернулось.
Из всех, кто был арестован по бибигхарскому делу, я потом видел только одного, он потом вернулся жить в Майапур. Тот самый, которого я встретил в тюрьме. Узнав, что он опять дома, я пошел навестить его и спросил: «Почему ты так боялся говорить со мной?» Ему и тут не хотелось отвечать. Он много выстрадал и боялся полиции, говорил, что за ним до сих пор следят. Ведь англичане в те дни все еще были у власти, и притом уже выиграли войну, так что в будущее мы смотрели без особой надежды, хотя многие говорили, что теперь-то англичане действительно готовятся убраться вон.
Как-то вечером в конце 1946 года этот человек разговорился со мной и вдруг сказал: «Я тебе все расскажу». Говорил он долго. Сказал, что в вечер Бибигхара, когда его и тех четверых, с которыми он выпивал в хибарке, арестовали, их сразу привезли в полицейское управление и заперли в камере. А они смеялись и шутили, потому что ничего не знали, кроме того, что их накрыли с самогоном. Потом привели Гари Кумара. Лицо у него было в синяках и ссадинах. Они подумали, что это дело рук полиции. Один из них окликнул: «Эй, Кумар!», но Кумар точно и не слышал. После этого никто из них, кроме моего собеседника, уже Кумара не видел. А мой собеседник сообщил мне все это по секрету, так что я лучше скрою его настоящее имя. Сейчас обо всем этом уже давно забыли, мы теперь живем другой жизнью. Нынешняя молодежь такими вещами не интересуется. Так я назову моего знакомца Шарма, это имя вымышленное. Шарма был парень видный, крепкий, в юности, как и я, не дурак по женской части, но потом тоже немного угомонился. Его и остальных, кроме Кумара, заперли в одной камере и вызывали по одному. Один за другим они уходили и не возвращались, и оставшиеся уже перестали смеяться и шутить. У них и от вина голова трещала, и жажда мучила. Наконец остался один Шарма. Когда пришла его очередь, два констебля отвели его в подвал и велели раздеться. И когда он стоял там голый, один из констеблей постучал в дверь в дальнем конце комнаты, открыл ее, и вышел начальник полиции. Шарме было очень стыдно стоять в таком нескромном виде, тем более перед белым человеком. Констебли завели Шарме руки за спину, после чего начальник, у которого была в руке палочка, подошел, приподнял палочкой его половой член и некоторое время разглядывал. Шарма не понимал, почему его подвергают такому унижению. Он спросил: «Зачем вы это делаете, начальник-сахиб?» Тот не ответил. Он осмотрел одежду, которую Шарме было приказано снять, тоже переворачивая ее палочкой, и вышел. Позже Шарма, конечно, понял, что тот искал следов женской крови. Когда начальник вышел, констебли велели Шарме надеть трусы, но остальную одежду не вернули. Потом его через другую дверь увели в камеру, где уже находились его собутыльники, тоже в одних трусах. Кумара с ними не было. Они еще пробовали шутить, почему, мол, сахиба так интересуют некоторые части их тела, но им уже было не до смеха. Потом их опять увели одного за другим, и они не вернулись. Когда настала очередь Шармы, а он опять был последним, его привели в комнату, где заставляли раздеться, начальник сидел там за столом. Думаю, что это была та самая комната, где начальник и меня допрашивал два дня спустя. Но Шарме не дали табуретки. Ему велели стать перед столом. И стали допрашивать. Он не понимал вопросов, потому что думал, что разговор идет только о незаконном потреблении самогона. Но вдруг начальник спросил: «Откуда ты знал, что она будет в Бибигхарском саду?» — и тогда, по слову «она» и по унижению, которому его перед тем подвергли, он начал понимать, что кроется за этой комедией. Но все еще не до конца понимал, к чему клонит полицейский начальник, пока тот не сказал: «Я расследую преступное нападение, совершенное сегодня вечером на английскую девушку, которая думала, что твой друг Кумар и ей тоже друг». Потом пошли вопросы вроде таких: «Когда Кумар предложил вам всем пойти вместе? Она уже была там, когда вы пришли? Сколько времени вы ее ждали? Кто первый на нее бросился? А привел вас Кумар, да? Если бы не Кумар, вам бы и не вздумалось идти в Бибигхар, да? Тебе велели сторожить, так что сам ты ею и не попользовался, верно? Зачем же тебе страдать за других, если ты только сторожил? Так сколько раз ты ею попользовался? А Кумар? Чего ты боишься? Когда парень выпьет, его и на женщину тянет, разве не так? Чего же ты себя коришь за такое естественное дело? Не надо было столько пить, а раз выпил, сам видишь, что получилось. Будь же мужчиной, признай, что перепил и разогрелся, а? Ты же не заморыш какой-нибудь, а здоровый, нормальный парень. Что ж ты стыдишься признаться в таких естественных желаниях? Я, когда перепью, и сам этим грешу. Следов крови ни на тебе, ни на твоем белье нет. Значит, она была не девственница, так? А ты был первый, потому что был самый страстный и не мог ждать, разве не так? Или, может быть, ты догадался вымыться? Или переменил белье? Знал, что за это по головке не погладят? Знал, что, если поймают, тебе плохо придется? Ну так вот, тебя поймали, так признай, как мужчина, что заслуживаешь наказания. Если признаешь, очень плохо тебе не будет, потому что я такие вещи понимаю. И она ведь не была девственницей? Спала с каждым мужчиной, какой приглянется? И любила черномазых? Это тебе Кумар рассказал? Так или нет? Так или нет?»
Понимаете, вот это Шарма лучше всего запомнил. Как начальник все повторял: «Так или нет?» — и стучал палкой о стол, теряя терпение, потому что Шарма твердил одно — что не понимает, о чем начальник-сахиб ведет речь.
Наконец начальник бросил палку на стол и сказал: «Я вижу, тебя только одним способом можно сломить» — и вызвал констеблей, они вывели Шарму в соседнюю камеру, а через нее еще в другую. Там освещение было еще темнее, но он увидел Кумара, голого, привязанного к железным козлам. В таком положении трудно дышать, я по себе знаю. Шарма сказал, что не знал, сколько времени Кумар был так привязан, но слышал, как надсадно он дышит. Он не сразу и понял, что это Кумар. Видел только кровь у него на ягодицах. Но тут вошел главный начальник и сказал: «Кумар, тут твой приятель пришел послушать, как ты будешь признаваться. Скажи только: „Да, это я подбил всех, чтобы ее изнасиловать“ — и тебя отвяжут и больше не будут бить». Шарма сказал, что Кумар только «издал какой-то звук», и тогда начальник-сахиб дал команду, и один из констеблей подошел и несколько раз ударил Кумара палкой. Шарма крикнул Кумару, что ничего не знает и ничего не говорил. И еще крикнул: «Зачем вы с ним так обращаетесь?» А констебль продолжал бить Кумара, пока он не застонал. Шарма не мог смотреть на это страшное зрелище. Его увели и заперли одного в камере. А минут через десять опять привели в комнату, где он видел Кумара, но теперь там никого не было. С него сняли трусы и привязали его к козлам. Накрыли, так он почувствовал, мокрой тряпкой и ударили девять раз. Он сказал, что боль была такая невыносимая, что он не мог понять, как Кумар мог терпеть так долго. А мокрой тряпкой его накрыли, чтобы не порезать кожу и не оставить рубцов на всю жизнь. После наказания его опять оттащили в камеру. А позже перевели в другую, где были его приятели. Кумара с ними не было. Он рассказал им, что делали с ним и с Кумаром. Тех других не били, но они боялись, что придет и их черед. Самый младший заплакал. Они не понимали, что делается. Между тем настало утро. В камеру вошел начальник с двумя констеблями и велел констеблям показать, во что превращаются у человека ягодицы даже после девяти ударов через мокрую тряпку. Они раздели Шарму и показали всем. А потом начальник сказал, что если хоть один из них, хоть кому-нибудь, хоть когда-нибудь во время «предстоящего допроса, суда и наказания» хоть словом обмолвится о грубом обращении, то всех ждет такое же наказание, только еще построже, какое Шарма может им описать по собственному опыту и по тому, что видел своими глазами.
Через полчаса им принесли поесть. Они были голодные, усталые, запуганные. Начали есть. Их тут же стало рвать. «Баранина» в карри оказалась говядиной. Два тюремщика-мусульманина, стоявшие тут же, глядя на них, засмеялись и сказали, что теперь они отверженные и даже бог отвратил от них свое лицо.
Часть седьмая. Сад Бибигхар