Жемчужина в короне — страница 65 из 65

Дневник Дафны Мэннерс (написанный для леди Мэннерс)
Кашмир, апрель 1943

Прости меня, тетечка, за все хлопоты и огорчения, которые я тебе причинила. Я уже пыталась просить у тебя прощения, когда тетя Лили привезла меня к тебе в Равалпинди в октябре прошлого года, но ты не захотела слушать. Так вот, я опять прошу меня простить — не за мое поведение, а за то, как оно отразилось на тебе, ничем не заслужившей нашего изгнания. А еще я хочу тебя поблагодарить за твою любовь и заботу, за то, что ты сама предложила ухаживать за мной и ни разу не дала мне почувствовать, как это для тебя тяжело, и что здесь, где ты почти ни с кем не видишься, тебе не легче, чем было в Пинди, где от тебя отвернулось столько старых друзей. Иногда я пытаюсь поставить себя на твое место и вообразить, что значит быть «теткой этой девицы». Я знаю, что меня так называют и такой считают меня и что это и на тебя бросает тень. И забыто все то хорошее, что вы с дядей Генри сделали для здешних англичан, чтобы облегчить им жизнь в Индии. Потому я и прошу прощенья, прощенья за то, что оставила последнее слово за людьми, которые критиковали тебя и дядю Генри, за то, что вроде как доказала, что все, к чему вы с ним стремились, было неправильно.

Самое ужасное, что, если ты когда-нибудь это прочтешь, меня уже не будет, я не смогу улыбнуться и все мои извинения покажутся какими-то надуманными. Если я выкарабкаюсь из того, что мне предстоит, мы, наверно, опять заживем так, как сейчас, будем всячески избегать разговоров о том, что может напомнить тебе или мне, почему мы, собственно, здесь очутились. Тогда ты этого не прочтешь, ведь я пишу это только для того, чтобы молчание когда-нибудь кончилось. Пишу, потому что предчувствую, что не выкарабкаюсь, и очень уж не хочется умереть, зная, что даже не попыталась рассказать все как было и нарушить молчание, которое мы с тобой словно признали наилучшим выходом для живых, если не для мертвых. Прости за похоронную ноту. Настроение у меня не похоронное, я просто к этому готова. Может, я все время это чувствую, с тех самых пор, как тот врач в Лондоне посоветовал мне не надрываться и бросить работу на «скорой помощи» при затемнении. Может быть, мысль о том, что мне надо втиснуть как можно больше своей жизни в возможно более короткий срок, и толкнула меня на поступки, которые люди, уверенные, что проживут свои положенные семьдесят лет, сочли бы поспешными и безрассудными.

Если я права и мои предчувствия не просто болезненные фантазии, странно подумать, что человек, на вид вполне здоровый и крепкий, на самом деле всего лишь неправильно решенная задачка по физиологии! После маминой смерти я боялась, что заболею раком. Потом боялась опухоли мозга, думала, не от этого ли мое плохое зрение и головные боли. Всеми этими премудрыми болезнями болеют и индийские крестьяне, но они — только цифры в статистике, показатели рождаемости, смертности и средней продолжительности жизни. Я часто жалею, что не могу думать о себе как о ком-то столь же безымянном, кого сразила рука божия (если я окажусь сраженной), а не что-то такое, про что врачам все известно и к чему они могут тебя подготовить.

Но тут вот еще что: с медицинской точки зрения у меня, я чувствую, только один изъян, и объясняется он тем, что я сложена не наилучшим образом. Доктор Кришнамурти, как и тот врач в Пинди, поговаривает о кесаревом сечении. Я сказала, что не хочу. Может, это тупое упрямство, но ты не представляешь, насколько для меня важно проделать все как следует. Не хочу я, чтобы меня разрезали и вынули ребенка искусственно. Я хочу его родить. Хочу сама дать ему жизнь, а не так, чтобы ему, или мне, или нам обоим жизнь спасали умелые врачи. Хочу с чистой совестью довести до конца то, что и начала с чистой совестью. Мне кажется, доктор Кришнамурти это почти понимает. Он так странно на меня поглядывает. И вот еще за что я тебе так благодарна — что ты никогда даже в мыслях не делала разницы между английским врачом и индийским и уж тем более не возражала против того, чтобы я обратилась к индийцу. Давным-давно (да, кажется, что очень давно, а ведь с тех пор прошло чуть больше года) я тебе писала из Майапура, как я рада, как мне повезло, что перед этим я пожила у тебя, а не у каких-нибудь Суинсонов (я их всегда вспоминаю как «моих первых колониальных англичан», и в какой же ужас они меня повергли!). Будь я их племянницей, они, если б даже не сплавили меня куда-нибудь подальше от греха, нипочем не подпустили бы ко мне никакого врача, кроме белого. Но может быть, будь я племянницей Суинсонов, мне и самой не пришло бы в голову обратиться к доктору Кришнамурти. Или я вообще не «влипла бы в эту историю», как, наверно, выражаются Суинсоны.

Как ни странно, в Майапуре тоже был доктор Кришнамурти, коллега доктора Анны Клаус. Я спросила нашего доктора Кришнамурти, не родственник ли он тому, майапурскому, и он сказал, что общие предки у них, скорее всего, есть. Я сказала, что рада, что его так зовут, потому что для меня это имя — связующее звено с Майапуром. Его это удивило и вроде бы смутило. Пожалуй, он был даже шокирован, что я так спокойно произнесла слово «Майапур». Что он вынужден меня касаться — это его больше не смущает, но продолжает смущать то, чем я, видимо, являюсь в глазах не только англичан, но и индийцев. Теперь это непонятное явление перешло из чисто умозрительной стадии в очень даже физическую. Я еще в Пинди замечала, что те немногие, кто еще приходил к нам в гости — вернее, приходил к тебе в гости, несмотря на меня, — не могли оторвать взор от моей талии. А теперь, конечно, изменения, вызванные неизвестным младенцем (неизвестным, нежеланным, нелюбимым для всех, кроме меня), сразу бросаются в глаза. Если бы я не отсиживалась дома и в саду, а ходила на базар, я бы брала с собой колокольчик, как прокаженные, чтобы люди могли убежать и переждать за дверями, пока я не пройду! Если бы на меня напали мужчины моей расы, я была бы предметом жалости. Люди религиозные, вероятно, восхищались бы мною за то, что не захотела сделать аборт. Но они были не моей расы. Поэтому в Пинди даже индийцы отводили глаза, когда встречали меня в кантонменте, точно боялись, что с меня перейдет на них какая-то страшная кара.

Даже ты, тетечка, последнее время избегаешь окинуть меня взглядом с головы до ног.

* * *

Конечно, я не была девственницей. Анна Клаус позже сказала мне, что ее об этом спрашивали, и она ответила. Она хотела, чтобы я знала, что этот вопрос возникал. Никаких подробностей она не выспрашивала. И я ничего не добавила. Но тебе я поведаю, тетечка, ведь я хочу рассказать все как было. Моим первым любовником был товарищ Дэвида, моего брата. А вторым — один человек, которого я встретила в Лондоне, когда работала шофером на «скорой». Два любовника, но ненастоящих. Между нами все было, но любви не было, хотя одно время мне казалось, что в первого я влюблена.

Любила я только Гари. Больше всего на свете мне хочется говорить с тобой о нем, пусть хотя бы так: «Да, вот и Гари говорил что-то в этом духе» или «Там я один раз была с Гари». Лишь бы произнести его имя, вернуть его в повседневный мир моей жизни. Но не могу. Я знаю, что у тебя сейчас же сделалось бы непроницаемое лицо, а этого я бы не выдержала, чтобы ты вот так его выключила. Достаточно его отовсюду выключали. Если я плачу — а это бывает, — так потому, что знаю: я и сама его выключила. Интересно, знаешь ты, где он сейчас? Мне все кажется, что знаешь, и знают столько людей, которых я считаю моими друзьями, а от меня скрывают. Но я тебя не виню. Ты молчишь, потому что думаешь, что так для меня лучше, а я молчала, потому что думала, что так лучше для Гари. Право же, ведь и раньше бывали романы между людьми его и моего цвета кожи, и даже браки, и дети, и счастье, а не только трагедии. Но наш роман с самого начала был обречен. Я перестала надеяться, что когда-нибудь еще его увижу.

Вот почему ребенок, которого я ношу, особенно мне дорог. Хоть я и не могу сказать с абсолютной уверенностью, что ребенок его. Но думаю, что так. Верю, что так. А если и не так, все равно это ребенок. Кожа у него, может быть, будет темная, как у Гари, а может быть, почти такая же светлая, как у меня, а может, что-то среднее между тем и другим. Но каким бы он, или она, ни оказался, это будет моя кровь и плоть, моя собственная посильная жертва будущему!

* * *

Уже два дня ничего не записывала. Пишу я обычно по ночам, закутавшись в твою дубленку, сидя у камина, где дотлевают дрова. Поразительные контрасты в этой стране. В Майапуре вечер сегодня, наверно, жаркий. Люди сидят под вентиляторами, все окна настежь. А здесь, если подойти к решетчатому окошку и раздвинуть ситцевые занавески, на горах виден снег. Но через какой-нибудь месяц всю долину заполнят отпускники. Они будут купаться в озерах, на реках будет тесно от их «шикар». Мы тогда переедем в Сринагар, правда, тетечка? И будем жить на яхте, и всю ее заполним цветами, и нам будут предсказывать будущее, да?

* * *

Ноготки! Как Бхалу обижался, когда я в нарушение его исключительных прав рвала их рано утром, чтобы за завтраком поставить в вазочке около прибора Лили! Бхалу не мог мне простить, что я как-то наступила на клумбу и нарезала букет ноготков в тот день, когда Гари первый раз пришел в дом Макгрегора. Оттого что я никогда не говорю с тобой про Гари, я не знаю, много ли тетя Лили тебе рассказывала. Но вскоре после того, как мы с ней приехали в Майапур, кто-то, а вернее, не кто-то, а Анна Клаус спросила ее, не знает ли она мистера Кумара, или Кумера, как его иногда писали, и не может ли она узнать у судьи Менена, за что этого мистера Кумара схватила полиция и какой-то младший инспектор ударил его при свидетелях, а потом его увезли «на допрос»? Лили особенно об этом не распространялась, и я поняла только, что она принимает участие в каком-то молодом индийце, который попал в беду, потому что надерзил кому-то или что-то в этом роде. Это все было от ее сдержанности, которая нам с тобой так знакома. Как в Лахоре, когда мы ехали в Майапур и она сидела в купе, делая вид, что все в порядке, а в это время те две англичанки только что не обвиняли ее во всеуслышание, что она украла их несчастный саквояж. Ты ведь знаешь, тетечка, из Лили слова не вытянешь о том, что приходится терпеть индийцам, но это не значит, что она относится к таким вещам равнодушно или что, если можно помочь кому-то, кто попал в беду, как Гари, она будет сидеть сложа руки, точно это ее не касается.

Всю историю «ареста» Гари я узнала долго спустя, он сам мне все рассказал как-то вечером, когда мы вместе побывали в храме Тирупати. А до этого я даже не знала, что допрашивал его не кто иной, как Роналд Меррик. Я тогда ужасно расстроилась, почувствовала, что от меня нарочно это скрыли. Тетя Лили, Анна Клаус, судья Менен, даже сестра Людмила — особенно сестра Людмила — ведь все произошло в Святилище, у нее на глазах. А расстроилась потому, что дружила и с Гари, и с Роналдом, и получилось, что все, к кому я относилась с симпатией и доверием, отмалчивались и только ждали, что будет дальше. Позже я поняла, что дело обстояло не совсем так. Произошло всего-навсего то, что всегда бывает в Индии с людьми, и англичанами и индийцами, когда они пытаются жить вместе вне своих замкнутых кружков. Внутри этих кружков не смолкают сплетни, и все про всех всё знают. Но вне их почва до того зыбкая, что на нее и ступить опасно. Вчерашние недоразумения и обиды лучше сразу же забывать. Из них извлекаешь урок, но молчишь об этом и только надеешься, что другие тоже извлекли урок. Главное — не оставлять вокруг себя пустого пространства, а стоит заговорить о чем-нибудь, кроме самого злободневного, как тебя подстерегает опасность, что люди опрометью бросятся назад, в свои норки, где можно болтать что угодно, потому что там, внутри, все притворяются, будто и думают обо воем одинаково.

Но когда я узнала от Гари, что это Роналд Меррик взял его под стражу и допрашивал и не помешал младшему инспектору ударить его, я почувствовала, что меня одурачили. Мне всегда казалось, что Роналд — слишком важная персона, чтобы лично заниматься такими пустячными делами, как задержание и допрос «подозреваемого лица». Я рассердилась на Роналда, как он мог предостерегать меня от общения с Гари (всего за несколько дней до того, как мы ходили в храм!) и даже не потрудился упомянуть, что сам лично арестовал его и допрашивал. Я на всех рассердилась, а больше всего, наверно, на себя. Но из того, что я в тот вечер сказала Гари, он заключил, что я сержусь только на него и даже обвиняю его в притворстве, которое всякая нормальная англичанка старой школы считает типично индийским недостатком. Наверно, моя обида тоже показалась Гари типичной — типичной для бесцеремонной английской мемсахиб. Когда мы расстались, я хотела откровенно всё выяснить с тетей Лили, но она пришла домой поздно, и я пошла спать. Я очень долго сидела и перебирала в памяти все случаи, когда Роналд Меррик бывал в доме Макгрегора, и все случаи, когда бывал Гари (одновременно они никогда не бывали). И подсчитала, что тот вечер, когда Роналд был приглашен к обеду вскоре после того, как я водворилась у Лили (помню, в первом письме тебе из Майапура я упоминала, что мы ждем в гости начальника окружной полиции и мне надо нарядиться), был всего через два-три дня после того, как звонила Анна Клаус и просила Лили поговорить с судьей Мененом насчет «мистера Кумара или Кумера», потому что хорошо помню, что это было в первые же дни после моего приезда. Может, если б я успела здесь оглядеться, я бы больше расспросила про Гари — кто он такой и что с ним случилось. Но я не расспрашивала. А в тот вечер, когда Роналд у нас обедал и были еще гости, Лили, конечно же, знала, что Роналд сам и забрал Гари, и, скорей всего, знала, что он не вмешался, когда тот младший инспектор его ударил. Но видимо, она ничего ему не сказала про это ни тогда, ни позже. И Гари она ничего не сказала — во всяком случае, при мне — в те считанные разы, когда он потом к нам заходил.

Я все старалась понять почему. Почему она от меня все это скрыла. И пока искала ответ, сообразила, что из всех, кто знал, никто не сказал мне ни слова. Я знала только, что после того, как Гари в первый раз у нас побывал, Лили почти перестала упоминать о нем. Я чувствовала, что он ей не понравился. Потому и сама помалкивала о том, что Роналд изволил назвать «моим общением с мистером Кумаром». Я увидела, каким огромным молчанием окутано это общение и как я сама невольно этому способствовала. Ведь я утаила — от всех, кроме тебя, — и то, что Роналд делал мне предложение, и это молчание было сродни тому.

Вот тогда-то я и поняла, что люблю Гари, хочу, чтобы он всегда был рядом, но тогда же стала и бояться за него. Все мои знакомые как будто сговорились молчать и ждать затаив дыхание. Может, они были и не против того, чтобы Гари мне нравился сам по себе, но страшились последствий, и еще их пугало другое — вдруг меня соблазнит нарушить приличия, просто так, из озорства, а это, конечно, повредило бы ему больше, чем мне. Но заговор этот был вроде бы подсказан любовью, а не только страхом. Мне казалось, что в моем романе с Гари они видят логический, но устрашающий результат их собственных попыток вырваться за пределы своих тесных кружков и научиться жить всем вместе — устрашающий потому, что даже они не в состоянии были хладнокровно отнестись к нарушению самого главного закона — что если белый мужчина и может ухаживать за черной женщиной, то общение черного мужчины с белой женщиной до сих пор под запретом.

И тогда мое решение наутро все выяснить с тетей Лили отпало. Отчасти потому, что выяснять, в сущности, было нечего, отчасти потому, что побоялась. Не могла я говорить об этом с Лили, ведь это значило бы затрагивать такие стороны моего «общения», которые не имели ничего общего с моим чувством к Гари. А подумав о своем чувстве к нему и взглянув в зеркало перед тем, как улечься в постель, я подумала: да, а он-то любит меня? Что я, собственно, такое? Верзила с белой кожей, которую мать не зря ругала за нескладность, а отец и брат терпели и даже любили, как мужчины в семье всегда относятся к дочери и сестре, которая в общем-то молодец, но не более того.

Прости меня, тетечка. От тебя я никакого особенного отношения не жду. Я просто говорю правду и объясняю, какие ужасные сомнения меня одолевали — что, может быть, люди-то правы и если цветной приударяет за белой женщиной, так только с определенной целью.

* * *

Когда я увидела его в первый раз, он показался мне до противности колючим. Он был приглашен вместе со своей тетей Шалини, но пришел один и чувствовал себя неловко. Позже тетя Лили сказала, что не удивилась, что он явился один — наверно, эта тетя Шалини из тех скромных, не в меру застенчивых индийских женщин, которые нигде не бывают, а уж если куда придут, на всех нагоняют тоску. Я к тому времени успела забыть все, что Лили говорила мне про «мистера Кумара». Дело было уже в марте, она решила пригласить кое-кого на коктейли. Составляя список гостей, она сказала: «И юного мистера Кумара позовем, посмотрим, какой он из себя». Я спросила: «Какого мистера Кумара?» Она ответила: «Ну, помнишь, о котором меня просили поговорить с судьей Мененом, когда его по ошибке арестовали». И потом добавила: «Только, ради бога, не вздумай с ним про это заговорить». Ты ведь меня знаешь, тетечка, я всегда умела ляпнуть что-нибудь не к месту. А раньше было еще хуже. Я так ужасно стеснялась, чувствовала себя такой нескладной, а чтобы не казаться нескладной, не могла придумать ничего лучше, как тараторить без умолку, болтать все, что придет в голову, а это обычно оказывалось некстати.

Я уже почти всех забыла, кто у нас был в тот вечер. Была доктор Анна Клаус, это я помню, потому что я с ней тогда познакомилась, хотя видела ее и раньше, когда она приходила к нам в больницу, она тогда разговаривала с доктором Мэйхью насчет какой-то консультации. И заведующая наша была. И Васси (это адвокат мистер Шринивасан, он был другом и Лили и Гариных тети и «дядюшки»). Должен был прийти Гарин редактор из «Майапурской газеты» мистер Лаксминарайан, но не пришел — вероятно, потому, что узнал, что Гари тоже приглашен, и решил, что встретиться на равных со своим подчиненным будет ниже его достоинства. Так мне, во всяком случае, объяснил это Гари, уже позднее. Помню, что на полчаса заглянули Уайты, и еще было несколько преподавателей из Средней школы и Технического колледжа.

Он пришел одним из последних. Сначала вообще не хотел идти, но потом решил — была не была. Он стыдился своего костюма и никого толком не знал, кроме Васси, а они друг друга недолюбливали. Я сказала — никого не знал, но это не так. С виду он знал многих, это входило в его репортерские обязанности. Он и тете Лили проговорился, что они уже встречались, что она ответила на какой-то вопрос, который он ей задал, когда она получила второй приз на выставке цветов. Я в это время стояла с ней рядом. По его тону выходило, что она должна бы его помнить. Она и притворилась, что помнит, но я поняла, что ей неприятно, что ее заставили притвориться, и пошла она на это только потому, что подумала, что он обиделся, что его не узнали. А он понял, что она притворилась. И тут-то сразу стал колючий.

А я и тут умудрилась подпортить. Говорил он совсем как англичанин. Я и ляпнула: «Где это вы научились так хорошо говорить по-английски?» Он только глянул на меня и сказал: «В Англии». Я, конечно, сконфузилась, с перепугу изобразила страшное удивление и интерес, всячески старалась говорить как можно дружелюбнее, а получилось только, что я не в меру любопытна. Лили увела меня занимать других гостей, а когда я опять его увидела, он стоял более или менее один, неподалеку от группы преподавателей. Я подошла к нему и сказала: «Пойдемте, я покажу вам сад». Уже начало темнеть, а мы и так были в саду, так что прозвучало это, наверно, очень глупо. Но только тут я заметила, какой он красивый. И высокий. В Индии многие мужчины, с которыми я говорила, были ниже меня ростом на дюйм или два, и если это было на каком-нибудь вечере, где я и так стеснялась, то от этого мне становилось совсем невтерпеж.

Но он разрешил мне показать ему сад. Поэтому я и помню, что в то утро навлекла на себя неудовольствие Бхалу. Я показала ему клумбу, на которую наступила, когда тянулась за ноготками. И спросила, хороший ли у него был сад, когда он жил в Англии, и он ответил, что сад, наверно, был как сад, но он как-то не обращал на него внимания. Тогда я спросила: «Но вообще по Англии вы скучаете?» И он очень быстро ответил: «Теперь уже нет» — и как-то отодвинулся от меня и добавил, что ему пора уходить. Мы повернули к дому. Гости уже расходились. Он простился с тетей Лили, поблагодарил ее довольно-таки отрывисто, а мне просто кивнул на прощание. И помню, когда он ушел, а несколько человек, все индийцы, остались обедать, меня вдруг осенило, что, если не считать цвета кожи, он вообще не индиец — в том смысле, как я это понимала.

Когда все ушли и мы с Лили выпили по рюмочке на сон грядущий, она сказала: «Ну, какое впечатление у тебя осталось от этого мистера Кумара?»

Я ответила: «По-моему, он бесконечно печальный человек». Это было первое, что пришло мне в голову, хотя до этого я такими словами о нем не думала. И Лили больше ничего не сказала, кроме своего обычного: «Допивай, и пошли-ка мы спать».

* * *

Я рада, что решила писать. Даже если ты этого не прочтешь, это помогает мне кое-что понять. Я, кажется, осуждала Лили за ее антипатию к Гари. Нет, надо быть честной. Мне это не кажется, я действительно ее осуждала. И, как видно, зря. Вновь пережив нашу с ним первую встречу, я теперь понимаю, что Лили, считая себя ответственной за меня перед тобой, заметила, наверно, как мы с ним вдвоем отправились осматривать сад, и безошибочно услышала звоночек, предупреждающий об опасности, ведь она научилась к нему прислушиваться. Вспоминая, сколько всего замечательного Лили сделала в жизни, я поняла, что ошибалась, не могла она держать зла на Гари за то, что он отнесся к ней критически в те первые несколько минут, когда явился к ней в гости. И между прочим, Лили ведь тоже женщина. Она не могла не почувствовать его чисто физической привлекательности. И когда мы с ним уединились (всего-то на десять минут!), не могла остаться равнодушной при мысли, какое впечатление он должен был произвести на меня.

Раньше я объясняла то, что она «отмахнулась» от него после первой же вполне благожелательной попытки включить его в круг людей, вхожих в дом Макгрегора, только тем, что ее покоробила его «колючесть», или же той чопорностью, которая многих в ней удивляет, когда люди, по ее мнению, нарушают правила «хорошего тона». И, помня, что в прошлом, еще ничего о нем не зная, она искренне постаралась ему помочь, я подумала, что ее обидело, что он никак не выразил ей благодарности, даже, прощаясь, не сказал (а мог бы, при том, что нужные слова и интонации были бы для него так естественны): «Благодарю за приятный вечер и вообще за всё».

Возможно, эта кажущаяся невежливость и восстановила ее против Гари, но теперь-то я уверена: если б мы с ним только обменялись светскими улыбками, она после его ухода первым делом сказала бы что-нибудь такое, например: «Бедный мистер Кумар плохо воспитан. Надо нам посбить с него заносчивости. В сущности, это даже не его вина». Но она поняла, что заносчивость Гари — чепуха по сравнению с той опасностью, которая грозит мне, грозит ему, если наша нелепая, но безобидная прогулка по саду перерастет в дружбу, а Лили, как светская женщина, сразу усмотрела такую возможность.

* * *

И сны мои, кажется, вернулись как раз в это время. Помнишь, тетечка, я когда-то писала тебе про мои сны? Сны, которые одолевали меня, когда я только приехала в Индию, и опять вернулись, когда я переселилась из Пинди в Майапур? Сны про лица. Неизвестно, чьи лица, воображенные, выдуманные, созданные из ничего, но отчетливые до ужаса, потому что абсолютно реальные? Чужие лица, которые преследовали меня даже во сне, потому что наяву мне казалось, что все, кто меня окружает, чужие?

Первые недели две в Майапуре, когда все еще было мне внове и я только приглядывалась, они мне не снились. Но потом, как я тебе и писала, был период, когда новизна уже немного стерлась и я все возненавидела, потому что все меня страшило. Наверно, это и началось с того сборища с коктейлями. Мне хотелось поскорей уложить чемоданы и вернуться в Пинди, и это было странно, потому что, когда в Пинди на меня напала тоска по родине, мне хотелось поскорей уложить чемоданы и вернуться в Англию. И как ты тогда, кажется, догадалась о том, что со мной творится, так теперь, наверно, догадалась и Лили. Но в какой мере приписала мою нервозность (которую я так старалась скрыть) мыслям о мистере Кумаре? И в какой мере она действительно была вызвана этими мыслями?

Как раз тогда я нарушила мое обещание никогда не ходить в клуб, потому что Лили не могла бывать там со мной. Девушки, с которыми я работала в больнице, все звали меня туда, пойдем да пойдем. А с ними было так легко разговаривать. Это было такое облегчение — сесть на велосипед, прикатить в больницу, а там не надо думать, что и как говорить, можно плюхнуться в кресло и пожаловаться на жару, и знать, что каждое твое движение, и шутка, и выражение лица будет понято как надо.

Какое это блаженство — быть вполне естественной. Не оставаться в долгу, если кто ругнется или подденет. Самой поддевать и ругаться. Дать себе волю, отпустить тормоза.

И вот с некоторыми из них я стала иногда по дороге домой заглядывать в клуб промочить горло. Примерно в половине шестого за ними обычно заходили молодые офицеры из казарм. Ничего серьезного тут не было. Просто молодые люди и девушки вместе проводили свободное время, а может, и переспать успевали, если было где. В клуб мы ехали в тонгах либо в армейских грузовиках, если мальчикам удавалось «организовать транспорт», как они выражались. Потом усаживались там в баре, или в курительной, или на террасе. Была еще гостиная, и в ней патефон и уйма старых танцевальных пластинок: Виктор Сильвестер, Генри Холл — и кое-какие новые: Дина Шор, Вера Линн. Примерно в 6.30 я незаметно скрывалась и ехала в тонге домой. Мне было ужасно стыдно, ведь я говорила Лили, что ноги моей не будет в клубе. Она-то только смеялась: «Не дури. Конечно, бывай там, и почаще». И я всегда ей признавалась, только первый раз всю дорогу выдумывала причины, почему опоздала. Ну а когда призналась, пойти во второй раз было уже легче. И не так стыдно, и в клубе я все больше чувствовала себя как дома. Несколько раз я даже оставалась там обедать, а тетю Лили только в последнюю минуту предупреждала по телефону.

А однажды один из мальчиков, когда подвыпил и непременно пожелал проводить меня к телефону, спросил: «Ведь на самом деле она вам не тетя?» Я сказала: «Нет, а что?» — «Да я так и думал, что в вас здешней крови ни капли нет, даже пари держал». И тут сразу стали понятны разные мелочи — не столько то, что болтали молодые, сколько о чем упоминали (или, вернее, умалчивали) вполне взрослые женщины. Какие у них делались лица, когда они спрашивали, где я живу, а я отвечала: «В доме Макгрегора». И как их мужья вмешивались в разговор и спрашивали про тебя и про дядю Генри, как будто хотели убедиться (это я только теперь поняла), что я действительно племянница бывшего губернатора, а не ошибка молодости самой Лили Чаттерджи.

Но тут вот еще что, тетечка. Все это, наверно, было бы мне до лампочки, если б за веселым времяпрепровождением в приятной компании не скрывалась какая-то страшная скука, вроде паралича. Мне претило, что после нескольких рюмок все, что говорили эти ребята, отдавало сальной двусмысленностью, как у школьников. Постепенно мне стало ясно, что вся эта легкая дружба — никакая не дружба, потому что стоит узнать друг друга поближе, и люди начинают понимать, что их, в сущности, ничто не связывает, кроме чисто внешних обстоятельств, а значит, этой дружбе грош цена. Все мы были в плену у этих обстоятельств, и все было противно, а оторваться не решались. Я дошла до того, что сидела, слушала, что говорят, и думала: «Нет, так не годится. Только зря тратить время. Нет у меня на это времени».

В тот вечер, когда я поехала в клуб с майдана, где был парад Военной недели, я наконец ясно все это осознала. Может, это было просто случайное совпадение, что в тот день я опять видела Гари, в первый раз после того сборища у нас? Думаю, что нет. То и другое было связано — вторая встреча с Гари и то, как я огляделась в клубе, прислушалась к разговорам и сказала себе: «Нет у меня на это времени». И конечно, тот, второй человек тоже был в клубе. Роналд Меррик. Может быть, это тоже было не случайное совпадение.

* * *

На парад Военной недели я поехала в субботу днем, часа в четыре, с несколькими девочками из больницы и тремя офицерами-беркширцами. Нам хотелось посмотреть парад и послушать военный оркестр — гвоздь всей недели. И еще предстояли финальные встречи боксеров и борцов. Боксеры почти все были англичане, а борцы — индийцы из одного из индийских полков. Одна девочка заявила: «Нет, этих я смотреть не желаю», и мы пошли на бокс и поглядели, как наши солдатики расквашивают друг другу физиономии. А потом двинулись в чайный павильон. Парад должен был начаться в 5.30. Ничего подобного этому чайному павильону я в жизни не видела. Полно цветов. Длинные столы под белоснежными скатертями. Серебряные самовары. Мороженое, взбитые сливки, желе, бисквит с кремом. Один из наших мальчиков сказал, что это «какой-нибудь туземец-подрядчик расстарался и заработает на этом хороший куш». Так оно, наверно, и было, и это сразу отмело представление, будто только англичане едят досыта, хоть и не отмело представления о том, как дома, в Англии, они бегают из магазина в магазин со своими мизерными продовольственными книжками. И не отмело мысли о всех тех, кого не пустили в павильон — не потому что у них не хватило денег на билет, а потому, что этот павильон был «Только для офицеров и их гостей». Там было несколько индианок, жен индийских офицеров, но огромное большинство физиономий были белые, если не считать слуг, которые с ног сбивались, стараясь обслужить всех сразу. А «офицеры» — это был только деликатный синоним для слова «европейцы», потому что там хватало и штатских с женами, но белых, таких, как комиссар и несколько человек, которых я узнала, потому что они бывали у Лили, — преподаватели или служащие Британско-индийского электрозавода.

Мистер Уайт стоя разговаривал с командиром бригады и окликнул меня: «Привет, мисс Мэннерс. С бригадиром Ридом вы, кажется, знакомы?» Почему это было мне так приятно? Потому что наши мальчики сразу вытянулись в струнку, а девочки напустили на себя самый невинный вид. Оказалось, что бригадир Рид раньше служил в Пинди и видел нас на каком-то приеме, но помнили мы друг друга лишь очень смутно. Он справился о тебе, потом Уайт спросил: «Как Лили?», я ответила: «Лучше некуда» — и почувствовала, что отомщена и уже не считаюсь в нашем кружке странной девушкой, которая живет у «этой индианки». Ну еще бы. Хоть она и была «этой индианкой», сам комиссар назвал ее Лили! Меня взяла досада, потому что Уайт не спросил: «А где Лили?» Он сам знал, что едва ли увидит ее в этом павильоне, а значит, она вообще не приехала на майдан, потому что пить чай «в соседнем павильоне» не захочет.

Я представила ему моих мальчиков и девочек, и для них эта минута стала самой памятной за весь день, так же как и для меня немного позже, когда мы пересекали майдан по дороге к трибунам и я увидела Гари, подошла к нему и мы поговорили с ним минут пять, а они покорно ждали и готовы были ждать сколько угодно, потому что не могли догадаться, кто он есть, если я только что запросто болтала с комиссаром и с командиром бригады. Когда я к ним вернулась, один из офицеров спросил: «Это кто же?», и я ответила небрежно: «Так, один мальчик, он учился в Чиллингборо», как будто я была с ним знакома еще тогда, как с товарищем моего брата или еще какого-нибудь близкого родственника. Они и прикусили языки, ведь из них никто в такой замечательной школе не учился. А я совсем зарвалась. Точно похвалялась своим снобизмом. Ведь это было их оружие, а не мое. То есть это было их оружие тогда, и только в Майапуре, а не в Англии. Мне приятно было хоть на минутку перевернуть их мир вверх тормашками.

* * *

Гари был на параде Военной недели от своей «Газеты». Сначала я его не узнала — и потому, что без очков вообще плохо вижу, но главное — потому, что он стал совсем другой. До меня только после еще нескольких встреч дошло, что он потратился на новую одежду: брюки теперь были не белые и не мешковатые, сидели гораздо лучше. Хоть он тогда у нас держался так неловко, он, очевидно, ждал новых приглашений и приоделся, хоть это было ему не по карману, чтобы чувствовать себя свободнее. Как-то раз, уже позже, я ему сказала: «Вы же раньше курили. Я помню вас с сигаретой», и он этого не отрицал, но сказал, что бросил курить. И я тогда не сразу сопоставила новые брюки с деньгами, сэкономленными на куреве, и не поняла, как все это связано с надеждами, которые заронило в нем приглашение Лили.

Он прожил в Англии всю свою жизнь, во всяком случае с двухлетнего возраста, когда его отец продал свои земли в Соединенных провинциях и навсегда уехал из Индии. Мать его умерла, когда он только родился, и, переселившись в Англию, его отец порвал связь со всеми родными, кроме одной сестры, этой самой тети Шалини, которую в шестнадцать лет выдали замуж за некоего Гупта Сена, брата одного майапурского богача. В Англии отец Гари нажил много денег, но потом разорился и умер и оставил Гари бездомным и нищим. Он уже перешел в последний класс в Чиллингборо, а тут остался совсем один на свете. Тетя Шалини заняла денег у своего богатого родича и оплатила Гарин проезд обратно в Индию. Одно время он работал в конторе этого дядюшки, у базара, но в конце концов получил работу в газете, потому что хорошо знал английский. Все это мне вкратце рассказала тетя Лили (а ей рассказал Васси), но я очень долго считала, что, раз его родственник так богат, деньги для него не проблема и в газете он работает по призванию, а не ради денег. И далеко не сразу взяла в толк, что все планы, которые они с отцом строили насчет его будущего, пошли прахом, потому что дядюшка Ромеш не пожелал дать ему ни пенни на дальнейшее образование, а сразу запряг в работу, а у тети Шалини своих денег фактически не было. И еще, конечно, трудно было сразу осознать, что в Индии все его английские качества ничего не значили, потому что он жил у тетки в одном из домов у базара Чиллианвалла, то есть на туземном берегу реки.

Когда я подошла к нему в тот день на майдане, я сказала: «Мистер Кумар, если не ошибаюсь?» — и многие из белых, стоявших поблизости, очевидно, это заметили. Я не поняла, почему он промолчал и так неохотно пожал мне руку. И продолжала: «Я Дафна Мэннерс, мы познакомились у Лили Чаттерджи», и он сказал, что да, помнит, и справился о ее и моем самочувствии. Мы еще немножко поболтали, то есть болтала по преимуществу я, и притом все больше ощущала себя помещичьей дочкой, которая снизошла до беседы с сыном арендатора, — а он как будто хотел мне внушить такое ощущение. Почему — я не могла понять. Наконец я простилась, но сначала сказала еще: «Заходите в любой вечер. Мы всегда рады гостям», и он поблагодарил, но по лицу было видно, что он, конечно, не решится прийти без особого приглашения, да и то неизвестно, придет ли, потому что мои слова он расценил как пустую вежливость.

Ну так вот, вернулась я к своим и целый час просидела, глядя на парад и слушая оркестр. А вечером осталась обедать в клубе, и разговоров только и было что о военной выучке и маршировке. Все мужчины задирали нос от гордости за боксерские рекорды и молодцеватый вид беркширцев. Так и чувствовалось, что повсюду кругом реют флаги. Когда в клуб явился Роналд Меррик, он сразу подошел ко мне, это было что-то новое. До тех пор, после званого обеда у тети Лили, на котором мы не произвели друг на друга сколько-нибудь сильного впечатления, мы всего-то обменялись несколькими словами да раз или два, столкнувшись в клубе, выпили по рюмке для приличия. Он всегда был как будто занят и чем-то озабочен и лучше всего чувствовал себя в курительной, где вечно вступал в споры с другими мужчинами. Он прямо-таки прославился как задира и спорщик, и никому он особенно не нравился, кроме тех девиц, которые за ним охотились. Но в тот вечер он подошел прямо ко мне и сказал: «Ну как, полюбовались парадом? Я видел вас на майдане». Он подсел к нам и выпил, и тут-то вроде как пригласил меня зайти к нему как-нибудь послушать пластинки Сузы, и, когда он ушел, наши девочки стали меня изводить, вспомнили старую шутку насчет того, чтобы «никогда не доверять полисмену». Одна сказала: «Дафна, как видно, подобрала ключик к мистеру Меррику. Я-то эту рыбку уже сколько времени ловлю, и ничего не выходит», а один из мальчиков сострил что-то насчет «ключика», ну и дальше пошел обычный треп. По случаю субботы в клубе танцевали, и у бассейна творилось обычное безобразие. А на террасе можно было не только «почувствовать», что реют флаги, но и увидеть их воочию — целые гирлянды флажков. И общее настроение — под знаком «Мы им покажем». Офицер, с которым я танцевала, сказал, что теперь, после Военной недели, эти чертовы индийцы подожмут хвосты. После чего стал лезть ко мне, так что пришлось его отпихнуть. Я ушла в дамскую комнату, заперлась в уборной, слушала, как злословят за стеной, и думала: «Нет, не годится так, не годится». А позже, вернувшись в бар, оглушенная джазом, подумала: «Нельзя тратить на это время. Нет у меня на это времени».

И мне казалось, что клуб — океанский лайнер, вроде «Титаника» — полное освещение, играют оркестры, и вся эта громада несется во тьму, а на капитанском мостике — никого.

* * *

Тетечка, обещай мне одно. Если ребенок выживет, но тебе будет невмоготу иметь его около себя, ты позаботишься о том, чтобы на деньги, которые после меня останутся, обеспечить ему хорошее детство. Я все думаю, куда ему, маленькому, деваться, если он выживет, а я нет. Я не жду, что твоя любовь ко мне перейдет на существо, которое только наполовину моя кровь и плоть, а наполовину чья-то, кого ты не знаешь, кого и я, может быть, не знаю, какого-нибудь подонка. Я уже приучила себя к мысли, что ты не захочешь держать его у себя в доме, так что на этот счет ты не беспокойся. Что ребенок, зачатый при таких обстоятельствах, должен в какой-то мере пострадать за мою вину — это неизбежно. Да и кроме того, не будем себя обманывать — ты едва ли доживешь до того времени, когда уже не будешь нужна ему, если он, еще живя под твоей крышей, научится понимать и помнить. Думаю я о Лили. Но не уверена. Может быть, он окажется похож на Гари. Я-то на это надеюсь. Это было бы моим оправданием. Меня как кошмар преследует страх, а вдруг он вырастет ни на кого не похожий — безнадежно черненький, дитя мрака, крошечное отражение той страшной ночи. А между тем это все равно будет ребенок. Богоданное существо, если только бог есть, и даже если нет — имеющее право на всю любовь, какую мы способны ему уделить.

Моего ребенка — если меня не будет и я не смогу сама его выкормить, — наверно, отдадут в приют. Нельзя ли сделать так, чтобы это был отчасти и мой приют? В Майапуре есть женщина, которую называют сестра Людмила. Я как-то спросила ее, не нужны ли ей деньги. Она ответила, что нет, но обещала сказать, если деньги понадобятся. Может, ближе к старости (сколько ей лет, я не знаю) она уделит немножко заботы и новорожденным, а не только умирающим. Это было бы логично.

Под «хорошим детством» я разумею не обстановку, не образование, а гораздо более простые вещи — тепло, уют, сытную еду и ласку и участие. Все то, что на меня было потрачено даром.

Если будет мальчик, прошу тебя, назови его Гарри или Гари, если кожа у него окажется достаточно темной, чтобы сделать честь такому написанию. Если девочка — не знаю. Еще не решила. Я никогда не думаю о нем как о девочке. Только, пожалуйста, не Дафна. Ведь Дафна — это та девушка, которая убегала от влюбленного Аполлона и была превращена в лавр! А со мной-то получилось наоборот. Крепко вросши в землю, я воображала, что бегу, гонюсь за богом солнца. Когда я была еще подростком, мама как-то сказала: «Ради всего святого, перестань ты топотать». Это меня удивило, а потом ужасно обидело. Я-то думала, что раз я высокого роста, то и грациозна как Диана — длинноногая, стройная, быстрая, легкой поступью мелькаю в чаще леса! Бедная мама! Удивительно она умела всех обескуражить. Дэвид объяснил мне, в чем тут причина. Сказал, что она никогда не знает, чего хочет и чего захочет через минуту, и поэтому ей чудилось, что вокруг нее все делается не так, как надо, и она накидывалась на первого, кто казался ей виноватым, обычно на папу, а часто и на меня. Но Дэвида она обожала, потому он, вероятно, и раскусил ее лучше, чем я и папа. С ним она никогда не надевала маску. И потому, наверно, что, даже прожив много лет безбедно в Англии, она продолжала говорить об Индии так, будто только что оттуда вырвалась, я стала жалеть, что пришлось оттуда уехать, а потом полюбила ее и стала туда стремиться не только ради папы, но и ради себя. Когда я подросла и уже кое-что понимала, он показывал мне картинки и фотографии и рассказывал удивительные истории о стране, «где я родилась». Поэтому, когда я сюда вернулась, я все искала ту Индию, которую, как мне казалось, знала, потому что давно видела ее в воображении как некий мерцающий мираж на горизонте, где с далеких гор веют напоенные ароматом ветерки.

* * *

Забавно, ведь знаешь, кажется, что в Индии бывает сезон дождей, а представляется она как сплошь высохшая, сожженная солнцем земля, огромная могольская пустыня с редкими, обнесенными стеной городами, где все дома похожи на мечети, с арками, разукрашенными каменной резьбой. Изредка за окном вагона — как в том поезде, которым я в первый раз ехала в Пинди, — мелькнет та страна, что жила в твоем воображении. Я рада, что приехала не в разгар дождей, а раньше. Самое лучшее — это сначала измучиться от жары, от которой распускаются пунцовые цветы «гол мох ура» — лесного огня (до цветения это такое мертвое, сухое, скучное дерево), — только тогда прочувствуешь всю прелесть первых гроз и ливней, когда все сразу зазеленеет. Это — моя Индия. Индия дождей.

* * *

Есть еще одно слово, кроме имени Гари, которого мы никогда не произносим. Бибигхар. Так что если ты и была когда-то в Майапуре и, может быть, даже заходила в этот сад, я не знаю, сохранилось ли у тебя о нем какое-нибудь воспоминание. Вот уж где сплошная зелень. Даже в самые жаркие, сухие месяцы там все зеленеет, пусть это зелень немного пожухлая, усталая, но все же зеленая, разросшаяся, запущенная, окруженные стеной заросли деревьев и кустов с тропинками и неожиданными лужайками там, где сто лет назад были, наверно, цветники и фонтаны. До сих пор еще виден фундамент старого дома (дом-то и назывался Бибигхар). В одном месте сохранился мозаичный пол, и к нему ведут ступеньки, похоже, что там был парадный вход. Позже вокруг мозаики поставили колонны и накрыли крышей, так что получилось что-то вроде беседки или павильона. Раза два в год приходят рабочие из Управления общественных работ, прочищают кустарник и срезают ползучие растения. В глубине участка стена разрушена, можно выйти прямо на пустырь. А со стороны улицы в стене проделана арка, но ворот нет. Так что сад всегда стоит открытый. Но туда мало кто ходит. Дети считают, что там водятся привидения. Ребята, которые посмелее, играют там по утрам, и в сухую погоду богатые индийцы иногда устраивают там пикники. Но по большей части там пусто. Лили мне рассказывала, что дом был построен каким-то раджей, а разрушил его этот Макгрегор, чьим именем назван ее теперешний дом, а его жена Дженет в роли семейного привидения бродит иногда по нашей веранде, прижав к груди мертвого младенца. Лили первая и сводила меня в Бибигхар. Гари что-то слышал о нем, но даже не подозревал, что длинная стена, которая тянется вдоль улицы, ведущей к Бибигхарскому мосту, — это и есть стена Бибигхара, и в саду, конечно, не был, пока я его туда не привела. Когда я в первый раз была там с Лили, там играли дети, но при виде нас убежали, решив, вероятно, что мы дневные привидения. А после этого я там вообще ни разу никого не видела.

* * *

Мы с Гари стали ходить в Бибигхар и сидеть там в беседке — это было единственное место в Майапуре, где мы могли быть вместе и держаться совершенно естественно. И даже там нас не оставляло ощущение, что мы вынуждены скрываться от любопытных, или насмешливых, или осуждающих взглядов. Особенно сильно это ощущение — что мы хотим спрятаться или только что прятались — бывало, когда мы сворачивали под арку или когда вставали с места перед тем, как двинуться домой. Да и пока мы там сидели, вдруг начинало казаться, что надо быть начеку на случай, что кто-нибудь застанет нас вместе, хотя ничего плохого мы не делали, а просто сидели рядом на краю мозаичной площадки, свесив ноги, как ребята на стенке. Но хотя бы в одном мы могли быть уверены — что ни один белый туда не зайдет, ни мужчина, ни женщина. Они и не заходили. Этот сад как-то невольно связывался только с индийцами, как майдан — только с англичанами.

Ты, может быть, скажешь — но ведь в том, что тебе хотелось быть с Гари, а ему хотелось быть с тобой, не было никакого преступления и было сколько угодно мест, где вы могли бы спокойно встречаться. А скажи-ка, где именно? В доме Макгрегора? Да. У него в доме, близ базара Чиллианвалла? Да. А где еще? Где еще, тетя, милая? Где еще на нас не стали бы глазеть, не вынудили бы краснеть от смущения и заранее вооружаться в предвидении оскорблений или скандала? Клуб отпадал. Был еще второй клуб, так называемый Индийский, но туда Гари не хотел со мной идти, потому что там все эти баньи, что сидели задрав ноги на стулья, стали бы глазеть на меня. Английское кафе отпадало. Китайский ресторан отпал — после одного раза, когда ему не разрешили пройти со мной наверх. Я там была как-то раньше с одним офицером и тут, не подумав, стала было подниматься по лестнице. Так что пришлось нам сидеть внизу, и я слышала нелестные замечания, произнесенные громким шепотом теми, кто поднимался в верхний зал, и ловила на себе любопытные поганые взгляды английских нижних чинов, сидевших, как и мы, внизу. Отпало даже наше жалкое кино, потому что я не осмелилась бы привести Гари на тесный «балкон», а он не захотел бы, чтобы я сидела с ним на деревянной скамье в партере. Не захотел он идти со мной и в индийское кино напротив храма Тирупати, хоть я его и просила. Он сказал: «Зачем? Чтобы высидеть там, зажав нос, четыре часа „Рамаяны“, набраться блох и искупаться в собственном поту?»

Тетечка, в Майапуре нам абсолютно негде было просто побыть вместе, для этого всякий раз требовались особые планы и приготовления. Несколько вечеров мы провели в доме Макгрегора, когда тетя Лили уезжала играть в бридж, и еще несколько вечеров — у его милой, доброй тети Шалини, но ведь дружбу между двумя живыми людьми нельзя обставлять такими рогатками, верно? И нельзя пройти мимо того, что за такую дружбу обоим надо бороться что есть сил.

* * *

И конечно, я знала, что делала, когда затеяла эту дружбу. Как я и думала, он не принял всерьез мои слова, что мы «всегда рады гостям». Я рассказала Лили, что встретила его на майдане и приглашала зайти в любой день. Теперь, задним числом, я вижу, что она отнеслась к этому так, будто подсознательно меня одобряет, но опасается последствий или если и не опасается, то одобряет далеко не безоговорочно. Она мне еще кое-что про него рассказала. Может, она хотела меня предостеречь, но только подлила масла в огонь, мне уже не терпелось покончить со всей этой косностью. Про то, что он учился в Чиллингборо, она, очевидно, говорила мне еще до нашей встречи на майдане, потому что у нас он тогда ни словом о Чиллингборо не обмолвился, это я хорошо помню. Но в остальном я уже забыла, когда именно составила о нем более или менее цельное представление. Одно я знаю и признаюсь в этом — что тогда на майдане я смутно сознавала, что делаю доброе дело. Сейчас эта мысль мне глубоко противна. Я не могу себе простить, что, пусть даже неумышленно, вроде как снизошла к человеку, которого полюбила.

Когда прошло больше двух недель, а он все не показывался, я написала ему письмо. Адрес его я нашла у Лили в записной книжке. Ты знаешь, что как партнер в бридж я безнадежна, а она обещала в субботу быть у Уайтов, ее пригласили поиграть с ними и с судьей Мененом, у него жена в это время была в больнице. И выходило, что вечером я буду дома одна. В клуб меня не тянуло после той патриотической демонстрации с флагами. Я сама не знала, чего хочу. Я подумала о Гари. Я и до этого много о нем думала. И в субботу утром написала ему и велела одному из наших слуг отнести письмо по адресу. Слуга вернулся и сказал, что Кумар-сахиба не было дома, но письмо он оставил. Так вышло, что я не знала, придет Гари вечером или нет, и от этого я еще острее почувствовала молчаливое осуждение Лили и еще тверже вознамерилась на всякий случай подготовиться. Я заказала обед на двоих — куриный плов с маринованным луком, и горы горячих чаппати, и пива со льдом, а на сладкое — то, что я называла «манго-мельба». Проверила шкаф с ингредиентами для коктейлей и послала боя подкупить еще джина. Потом сама съездила в универмаг и купила комплект пластинок, только что полученных, и коробку иголок, а то Лили вечно забывала их менять и сыгранные хранила вместе с новыми. У нас был граммофон «Декка» — Лили привезла его из Калькутты, когда последний раз туда ездила. А вернувшись домой, я стала носиться по всему саду и нарвала столько цветов, что Бхалу только глазами хлопал! Ни дать ни взять Чио-Чио-Сан в ожидании Пинкертона! Лили уехала к Уайтам в половине седьмого, когда я принимала ванну. Она зашла в мою комнату и крикнула: «Дафна, меня нет, вернусь, наверно, часов в двенадцать. Желаю хорошо провести время». Я ответила: «Обязательно! Всем от меня привет». Она еще прибавила: «Надеюсь, он понимает, что не прийти было бы неприлично». Я крикнула в ответ: «Ну конечно, придет, иначе уже известил бы запиской». Бедная Лили. Ведь она думала, что он не явится. И я тоже так думала. Я надела свое отвратное платье электрик, которое при лампе кажется грязно-зеленым, но мне было все равно, как я выгляжу. Я знала — что ни надень, я всегда буду выглядеть такой, как есть. И в этот раз я радовалась, что мне все равно, что я такая, как есть, и все тут.

Но он явился — в 7.30, минута в минуту, прикатил в тонге. Чтобы нанять извозчика, он, наверно, прошел пешком до вокзала, потому что на том берегу обычно бывали только велорикши. А может быть, он ехал от европейского базара, из мастерской Дарваза Чанда, и дожидался там, пока ему дошивали новую рубашку, в которой от него так славно пахло чистой, нестираной материей.

* * *

В своем письме я немножко схитрила — не сказала определенно, что буду одна. Почем я знала, вдруг он из тех молодых индийцев, которые считают, что обедать вдвоем с женщиной предосудительно, а если не он, так вдруг тетя Шалини его не пустит, если узнает, что Лили не будет дома. Сначала он был как на иголках — очевидно, ждал, когда покажется Лили. Мы сидели на веранде. Раджу подал коктейли. В тот раз я, наверно, и предложила ему сигарету, а он сказал, что бросил курить. Оттого что он не курил, он еще больше нервничал, и вдруг я тоже почувствовала себя как на иголках, потому что сообразила, какую ловушку сама себе подстроила. Ведь он мог подумать, что Лили уехала, чтобы не встретиться с ним, потому что не одобряет его появления у нее в доме к обеду, или, того хуже, что я тайком пригласила его в такой вечер, когда ее не будет дома, потому что знала, что она бы этого не одобрила. И тогда я, пока не поздно, рассказала ему все как есть — что по субботам Лили почти всегда играет в бридж, а я бридж терпеть не могу и мне захотелось спокойно пообедать с кем-нибудь, с кем можно поговорить об Англии, а в письме схитрила, чтобы он или его тетя не сочли странным, что девушка приглашает к себе молодого человека вечером, когда заведомо будет одна.

Сначала это его как будто озадачило. Ему, наверно, уже года четыре ни одна англичанка не говорила таких вещей, которые дома, в Англии, прозвучали бы привычно и естественно. Мне было противно даже сознавать это, но, что уж тут притворяться, я это сознавала.

Даже в тот первый вечер нам пришлось вырабатывать какую-то основу для нормальных человеческих отношений, а ведь это как раз был единственный вечер, когда мы не ощущали непосредственного осуждения или давления извне. Я увидела, что, когда до него дошло, что Лили нет дома, он уже минуты через две стал оттаивать, стал забывать о себе и перенес свое внимание на меня. Мы выпили по три коктейля, а потом пошли в дом и сели обедать рядом, близко друг к другу, на одном конце стола. Я уже заранее сообразила, что хоть мне и хотелось бы сказать Раджу, чтобы только принес еду, а подавать я буду сама, но все же для душевного спокойствия Гари будет лучше, если нам обоим будут прислуживать на равных. Раджу, конечно, попробовал было кольнуть Гари, обратившись к нему на хинди, но скоро бросил эту затею, убедившись, что Гари владеет этим языком ничуть не лучше, чем я! И приятно было видеть, как Гари оттаял, когда мы пошутили по этому поводу и принялись за еду. И он и я. Точно двое ребят за руку вошли в воду. На обедах у Лили я замечала, что мужчины-индийцы вроде как нарочно себя ограничивали, точно считали, что есть с аппетитом в смешанном обществе нетактично. А я раз за разом посылала Раджу за новой порцией чаппати, и Гари уплетал их без зазрения совести. Позже, когда я обедала у его тети Шалини, я убедилась, что у них готовят не так, как у нас, и поняла, почему Гари так наслаждался моим обедом, точно месяца два не ел досыта. Я, например, никогда не могла есть ничего приготовленного на топленом масле, у меня от него сразу печень начинает бунтовать, а в некоторых из блюд, которыми нас угощала миссис Гупта Сен, несомненно, было топленое масло.

Но это я забежала вперед. Отдав должное обеду, мы, совсем обессиленные, перешли в гостиную. Раджу подал туда коньяк и кофе, а Гари занялся граммофоном. Весь обед мы проговорили об Англии. Мы с ним ровесники, почти день в день, так что помнили то же самое в том же возрасте — как, задрав головы, смотрели на Р-101, и самолеты, и Джима Моллисона и Эми Джонсон. И как Амелия Эрхарт погибла в Тиморском море. И фильмы — «Дождь», «Мата Хари». И крикет — Джек Хоббс, Уимблдон — Бенни Остин и Бетти Натолл, автомобильные гонки и сэр Малькольм Кэмбл, «Арсенал» и Алек Джеймс и концерты в бедном разбомбленном Куинс-холле, хотя Гари там никогда не бывал, потому что серьезную музыку он не любил, а только джаз и свинг.

Когда мы начали ставить пластинки, сразу было видно, какое это для него удовольствие, но видно и то, как вся его нервозность вдруг вернулась. Он проиграл две, поставил третью, Виктора Сильвестера, и только тут собрался с духом и сказал: «Я совсем разучился, да и никогда не блистал, но, может быть, потанцуем?» Я сказала, что меня тоже когда-то называли стреноженным слоном, но вместе, может, будет легче, и мы поднялись с места и приготовились. Сначала он держал меня слишком на отлете, и мы все время смотрели друг другу на ноги и извинялись, и все так серьезно, и, когда пластинка кончилась, он, кажется, ждал, что я сяду или предложу выйти на веранду — не только потому, что ничего не вышло, но и потому, что я, может быть, согласилась с ним танцевать, чтобы было не слишком явно, до чего мне противно, что меня обнимает индиец. Но я попросила его найти пластинку «В этом настроении», в ней музыка, как тебе, вероятно, не известно, быстрая, легкая, сама тебя ведет, и опять потащила его танцевать, и теперь мы смотрели друг другу не на ноги, а через плечо, и держались ближе, и постепенно нашли какой-то общий ритм.

* * *

Если ты когда-нибудь это прочтешь, твое осуждение не огорчит меня, ведь меня уже не будет. Я могу тешить себя мыслью, что снова все это переживаю ради того единственного человека, который знает, как бледно такой пересказ отражает то, что было. Может быть, для меня это не только страховка от вечного молчания, но еще и утешительный приз, возможность снова ощутить его присутствие, пусть неосязаемое, но все же более отчетливое, чем в одних воспоминаниях. Все же это лучше, чем почти ничего, чем всего лишь незакрепленные мысли. О, я могла бы вызвать его к жизни вот этим моим затупившимся пером в другом виде, более приемлемом для тебя, но, может быть, не так точно соответствующем тому, каким он был на самом деле. Да, могла бы, если б умолчала о неуверенности, которую тогда чувствовала, о неловкости, которую мы оба ощущали; если б притворилась, будто с той минуты, как мы друг друга коснулись, мы оказались во власти простого чисто физического притяжения. Но простым оно никогда не было. Разве что если сказать, что встречные сложности аннулировали друг друга, с его стороны — та сложность, что обладание белой женщиной могло помочь ему утвердить свое «я», а с моей стороны — странный, почти сладкий страх перед его цветом кожи. Иначе как объяснить, что, когда мы танцевали второй раз, мы смотрели (упорно!) друг другу через плечо, словно боялись взглянуть в глаза друг другу?

В третий раз мы не пошли танцевать, но теперь, когда мы сидели и только слушали музыку, он уже не мог заподозрить во мне физического отвращения, как было бы, если б я отказалась танцевать с самого начала или после той первой, неуклюжей, безличной попытки. Когда мы, расставшись, уселись каждый в свое кресло, это было обоюдное бегство от опасности, опасности для себя, но и для другого, потому что ни он, ни я не были уверены, что другой эту опасность видит и понимает, какую роль притягательная сила опасности может сыграть в наших отношениях.

Вот так нас и застала Лили, когда вернулась, — мы сидели и болтали по-приятельски, явно довольные проведенным вместе вечером, а напряженность была скрыта так глубоко, что мы даже не знали, оба ли ее чувствуем.

После ее возвращения он побыл еще минут десять, не больше, и за это время, пока она с ним разговаривала, я словно видела, как он опять слой за слоем натягивает свою защитную оболочку, а Лили переходит с холодноватого тона на дружеский и обратно на холодноватый, словно в какой-то момент, перед тем как он окончательно спрятался, она углядела в нем уязвимую точку, которой опасалась, и сама поспешила прикрыть дверь — не затем, чтобы оставить его на улице, а чтобы удержать меня в доме, разлучить нас, чтобы всех уберечь от беды.

Обычно не придаешь особого значения тому, как люди действуют друг на друга, если ни того ни другого не любишь. А тут я, наверно, уже любила их обоих.

* * *

Военную неделю провели в конце апреля, так что обедал у меня Гари, очевидно, где-то в начале мая. В мае некоторые девочки из больницы уехали в отпуск в Дарджилинг и другие места. В Майапуре стояла невероятная жара. Луна была какая-то кривобокая, ты, помнится, говорила мне, что такое впечатление создается от пыли, которая скапливается в атмосфере. Вообще-то в отпуск уезжали немногие — из-за всяких политических кризисов, которые то вскипали, то затихали, то опять вскипали. Моя заведующая сказала, что может предоставить мне отпуск недели на две, и Лили, вероятно, была бы не прочь уехать ненадолго в горы, но в больнице персонала и так было в обрез, да я и не считала себя вправе брать отпуск, когда еще так мало поработала. Я предложила Лили поехать одной, но об этом она и слышать не хотела. Вот мы и продолжали жариться, как, впрочем, и почти все, начиная с окружного комиссара. Даже для устройства приемов было слишком жарко — раза два пообедали в гостях, раза два пригласили гостей к обеду, вот и все.

Гари на следующий день после того, как побывал у меня, прислал мне записку с благодарностью за вчерашний вечер, а через несколько дней я получила приглашение от миссис Гупта Сен — пообедать у нее в следующую субботу. Лили тоже была приглашена, но сказала, что ее зовут только из вежливости, да к тому же она опять играет в бридж, так что это исключается. Я приглашение приняла, после чего получила вторую записку, на этот раз от Гари, он писал, что, поскольку их дом трудно разыскать (номера расположены как попало в Чиллианвалла Багх — не одна улица, а несколько улиц и проездов), он, если я не возражаю, заедет за мной на тонге примерно в 7.15. Он выразил надежду, что мне будет не очень скучно, ведь граммофона у них нет. Я спросила Лили, надо ли понимать это как намек, что неплохо бы мне захватить наш граммофон и несколько пластинок, но она сказала — нет, ни в коем случае: мало того, что миссис Гупта Сен может не одобрить появления у нее в доме такого предмета (тем более что музыка у нас вся европейская, а она, вероятно, переносит ее с трудом), она еще, скорее всего, воспримет это как обиду, как критику того гостеприимства, какое она в силах оказать. Я послушалась Лили и думаю, что она была права.

Тетя Шалини была прелесть и очень хорошо говорила по-английски. Она рассказала, что английскому ее еще в детстве обучил отец Гари и как ей приятно, что Гари живет у нее, теперь у нее есть возможность вспомнить то, что успела забыть, и улучшить свое произношение. Показала мне много снимков Гари, сделанных в Англии, их время от времени посылал ей ее брат Дилип, отец Гари. Несколько раз он был сфотографирован в саду перед домом, в котором они жили в Беркшире, прямо-таки маленький дворец. Были и более поздние снимки — Гари с английскими друзьями по фамилии Линдзи.

Я сильно нервничала в предвкушении этого визита в Чиллианвалла Багх, особенно когда Гари опоздал за мной заехать и я ждала его одна на веранде. Лили уже укатила играть в бридж. Она посоветовала мне выпить до приезда Гари на тот случай, если миссис Гупта Сен окажется трезвенницей, и я, из-за того что пришлось прождать эти лишние двадцать минут, выпила побольше, чем следовало. Гари был ужасно расстроен, что опоздал, — наверно, боялся, что я расценю это как типично индийскую оплошность. Он сказал, что никак не мог найти тонгу — точно их все расхватали, чтобы попасть на первый сеанс в кино. Я вздохнула с облегчением, когда села в тонгу и увидела на сиденье холщовую сумку, а в ней, по всей видимости, завернутые в бумагу две бутылки — с джином и с лимонным соком. Когда мы ехали по Бибигхарскому мосту, уже почти стемнело. В тот раз, проезжая вдоль стены Бибигхара, я и спросила его, какого он мнения об этом парке. Мы посмеялись, когда выяснилось, что он там ни разу не был и не знал, что это он и есть. Я сказала: «Я живу в Майапуре всего несколько месяцев, а вы уже четыре года, а город-то знаю лучше. Вот так же люди живут в Лондоне, а побывать в Тауэре не удосужатся».

Мы свернули к новым кварталам Чиллианвалла. Улицы были освещены плохо, и от реки шел ужасный запах. Я подумала, господи, куда меня занесло, и, признаюсь, сердце у меня сжалось. Оно, правда, немножко разжалось, когда я увидела, какого типа здесь дома — построены впритык друг к другу, но культурного и современного вида, сплошь кубы и квадраты. Забавно было слушать, как Гари объяснялся с извозчиком на ужасном ломаном хинди, не лучше моего. Я его поддела на этот счет, и он постепенно оттаял.

Но когда мы остановились перед его домом, он опять закостенел, потому что кто-то из слуг догадался закрыть ворота. Он крикнул, но никто не вышел, а извозчик не проявлял желания сдвинуться с места, так что пришлось Гари самому вылезать и открывать ворота. От ворот было всего несколько шагов до крыльца, освещенного лампочкой без колпака, и мы прекрасно могли бы дойти пешком, что, вероятно, было бы и лучше, потому что извозчик стал ворчать, что там тесно, лошадь негде повернуть, и Гари пришлось с ним пререкаться. Оттого что он так плохо говорил на хинди, я все понимала и поняла, что Гари обещал приплатить, если тот вернется за нами, а до тех пор не заплатит ничего.

Мне вдруг стало невтерпеж от того, в какое дурацкое положение ставит Гари какой-то несчастный тонга-валла, и я чуть не воскликнула: «Да скажите вы этому болвану, что я лучше пешком пойду домой, чем его утруждать!», но вовремя спохватилась — ведь это значило бы проявить инициативу, это лишь ухудшило бы дело, и я смолчала, а когда тот тип нехотя пообещал-таки приехать в одиннадцать часов, небрежно сказала: «Какие они все канительщики!» — как будто я к таким вещам привыкла (а он, конечно, знал, что это не так), и вышло, будто я показала себя туристкой, заглянувшей в трущобы, и вроде как подсмеиваюсь над Гари. Сообразив, что натворила, я едва удержалась от желания догнать тонгу, уехать домой и напиться до бесчувствия.

Вместо этого мы вошли в дом, оба мрачнее тучи, словно в предвидении катастрофы, а если не катастрофы, так дикой скуки, неловкости, скованности. И тут, о счастье, в переднюю вышла тетя Шалини, как маленькая княгиня-раджпутка, искусно, едва заметно подкрашенная, в бледно-сиреневом сари, очень простом, из хлопчатобумажной ткани, но дивно прохладном на вид. Она пожала мне руку, чем свела на нет мою слабую, неловкую попытку изобразить «намасте». Сказала: «Входите, выпьем» — и провела в гостиную, маленькую, но очень красивую, а главное — там не было ничего лишнего. Два ковра, диван и одно крошечное, но очень удобное плетеное кресло, в которое она меня и усадила, пока Гари, как она сказала, «колдовал» у столика с напитками — это был бенаресский медный поднос на подставке черного дерева, инкрустированный перламутром, и на нем стояли три стакана и те бутылки, которые Гари достал из холщовой сумки, стараясь, чтобы я этого не заметила. Пока она со мной говорила, мне бросилось в глаза, что Гари на нее похож, несмотря на ее миниатюрность. По сравнению с ней я чувствовала себя дылдой, толстой, нескладной, одетой и недостаточно легко, и слишком голо. На Гари был легкий серый костюм, но пиджак он скоро снял, потому что вентилятор работал только вполсилы.

Не успели мы выпить по одной порции (а мне явно требовались две), как она встала, сказала: «Пошли обедать?» — и повела нас в соседнюю комнату, маленькую, как коробочка, — столовую. Она крикнула бою, чтобы включил вентилятор, и мы принялись за еду.

И как же она постаралась с сервировкой, чтоб мне все понравилось! Посредине стола стояла чаша с водой, в ней плавали цветы красного жасмина. И у каждого прибора кружевная, собственной работы салфеточка под тарелки. Каждое блюдо она называла, но почти все названия я уже забыла, некоторые было трудно произнести. Когда появилось главное блюдо — куриное тандури, — она обратилась к Гари: «У нас ведь есть пиво со льдом?» Он встал и вышел, а вскоре вернулся, принес пиво в бутылках, а слуга нес за ним стаканы на подносе. Она сказала: «У нас ведь есть стеклянный кувшин, Гари?» Он послал слугу за кувшином и сам опять вышел, унес бутылки, а бой принес пиво, уже перелитое в кувшин. Остальные слуги глазели с порога и через решетчатые окошки без стекла из других комнат. Тетя Шалини не пила ничего, даже воды, так что пиво пили только мы с Гари. Мне достался старинный стакан с квадратным римским орнаментом, а ему стакан поменьше и потолще. Он ни на минуту не забывал о тех мелочах, которыми стол отличался от того, к чему он когда-то привык в Англии и чему я, как он думал, придавала значение, но к концу обеда, когда я невольно наблюдала за ним, поймал на себе мой взгляд и, кажется, понял, что все, что я могла отметить как недочеты, только помогало мне чувствовать себя свободнее. И чувствовать, что он и его тетя оказывают мне почести, чем выражают какую-то, еще робкую надежду, что когда-нибудь разница в наших обычаях потеряет всякое значение, как в тот вечер она потеряла всякое значение для меня.

Обед кончился, и вот тогда она показала мне снимки. Мне безумно хотелось покурить, но я не решалась открыть сумку. И вдруг она сказала: «Гари, ведь у нас где-то есть виргинские папиросы, угости мисс Мэннерс!» Просто чудо, как она улавливала любую перемену в настроении своих гостей! Как терпима была к их вкусам, которые ей-то казались верхом безвкусицы, — к курению, к спиртному. Мне кажется, даже Гари был удивлен тем поразительным тактом, с каким она принимала у себя англичанку, как потом выяснилось — впервые в жизни. А Гари я оценила за то, что он не уговаривал меня выпить и покурить, а предоставил все это ей как хозяйке дома, до чего, наверно, не додумался бы какой-нибудь толстокожий молодой хвастунишка, желающий во что бы то ни стало доказать свое английское воспитание. И еще я очень оценила, что он тоже взял папиросу, чтобы не дать мне почувствовать, что одна я плохо себя веду, но я заметила, что он не выкурил толком свою папиросу, а дал ей догореть в пепельнице. Боялся, как бы опять не войти во вкус.

Единственное, что сошло не совсем гладко, это визит в уборную! Когда мы встали из-за стола, Гари ненадолго исчез. Он, вероятно, наказывал тете Шалини, чтобы она в это время предложила мне прогуляться, но она не осмелилась. Когда я была у них в следующий раз, она уже преодолела свою застенчивость, но в тот первый вечер мысль, что я «там» не побывала, видимо, сильно беспокоила Гари. Где-то около половины одиннадцатого эта мысль и меня стала беспокоить. Я уж подумала, может, у них и нет такой уборной, куда, по их мнению, можно бы меня пригласить. Оказалось же, что такое помещение имеется, и даже на первом этаже, насчет второго не знаю. Унитаза не было, но тетя Шалини позаботилась поставить на скамеечку ночной горшок, которым я не решилась воспользоваться, и на столе, который, судя по всему, обычно там не стоял, приготовила таз и кувшин с водой, полотенца, мыло и ручное зеркало. Я там побывала, когда мы услышали, что подъехала тонга и Гари вышел на крыльцо. Я встала и спросила: «Можно где-нибудь попудрить нос на дорогу?» И тут она провела меня коридором мимо кухни, открыла дверь и включила свет. И сказала: «Вот пожалуйста, и на будущее имейте в виду». По полу бегали тараканы, но это меня не смутило. Лили при виде таракана визжит как зарезанная, а я, когда приехала в Индию, только в самом начале ужасалась, обнаруживая их в уборных и в ванных, а потом ничего, привыкла.

Когда мы прощались, мне очень хотелось нагнуться и поцеловать тетю Шалини, но я побоялась, что это ее обидит. Гари пожелал обязательно проводить меня в тонге до самого дома, но в дом не вошел, хоть я и предложила ему выпить на сон грядущий. Мне кажется, он старался не сделать ничего такого, что можно выразить словами «Уф, с этим покончено, теперь можно и отдохнуть». Так что, когда он укатил, я села на веранде, всласть напилась холодного «нимбо» и стала ждать, когда вернется Лили.

* * *

На следующий день я послала к тете Шалини слугу с огромным букетом цветов и благодарственной запиской. Бхалу сильно разгневался на меня за опустошения, произведенные в саду, так что я дала ему немного мелочи и просила не жаловаться «мэм», на что он, старый плут, ответил широченной улыбкой. После этого он мог из меня веревки вить, как, впрочем, и я из него. Ведь мы оказались соучастниками в преступлении, — преступлении, потому что Лили всем слугам платила больше обычного, когда у нее кто-нибудь гостил, а сами гости на чай не давали, так было заведено. Лили он на меня больше не жаловался, но первого числа каждого месяца, получив жалованье, улыбался мне и кланялся, пока я не дам ему пару монет. На первую незаконную получку он купил себе новые сандалии и выглядел в них очень франтовато, но более, чем когда-либо, смахивал на черепаху — защитные шорты, шишковатые голые черные ноги, и эти огромные, военного образца сандалии постукивают по гравию. Сразу было видно, что ходить босиком ему удобнее, но сандалии льстили его самолюбию. Ведь в прошлом он работал садовником у какого-то полковника Джеймса в Мадрасе, и с тех самых пор домашний уклад полковника Джеймса остался для него эталоном красивой жизни, хотя он, мне кажется, понимает, что такой сад, как при доме Макгрегора, его прежним хозяевам и не снился, потому он, возможно, и решил, что этот сад — его личное владение, и ухаживает за ним из уважения не столько к Лили, сколько к Джеймсу-сахибу.

* * *

Заболталась я, тетечка, верно? Все откладываю ту минуту, когда надо будет писать о том, что тебя действительно интересует. Но это не пустая болтовня, ведь очень трудно отделить все хорошее и радостное от плохого и безрадостного. И понимаешь, что бы ни думали те, кто только наблюдал и выжидал, во мне-то все время нарастала радость.

Весь Майапур стал для меня другим. Теперь это был не только дом, дорога на европейский базар, дорога в больницу, больница, майдан и клуб. Теперь он перекинулся на тот берег реки, а от этого разросся во все стороны, протянулся за огромную равнину, на которую я смотрела с балкона своей комнаты, то снимая, то надевая очки — упражняя глаза, как говорила Лили. Я чувствовала, что Майапур стал больше, а сама я соответственно меньше, и жизнь моя распалась на три части. Была моя жизнь в больнице, включавшая и клуб, и нашу компанию, и веселое времяпрепровождение, совсем, в сущности, не веселое, а просто самое легкое, не требующее усилий, если забыть, что удовлетворяло оно лишь весьма неприхотливые запросы. Была моя жизнь в доме Макгрегора, где я жила с Лили и встречалась с индийцами и с англичанами из тех, что пытались сработаться. Но это сближение было таким же искусственным, как и сегрегация. В клубе об этом заявляли во весь голос, без обиняков. В доме Макгрегора об этом молчали, держались нейтрально. С Гари я стала чувствовать, что вот оно, наконец, мое личное убежище, где я могу говорить естественно, своим голосом. Может быть, поэтому мне и казалось, что Майапур стал больше, а я меньше. Мое общение с Гари — единственное, что обещало мне возможность снова почувствовать себя человеком, — было так стеснено, ограничено, зажато в тиски, что, только став совсем крошечной, можно было туда протиснуться и распрямиться — пленницей, но свободной, сдавленной всем тем страшным, что осталось снаружи, но не сдавленной изнутри. А это самое главное, поэтому я и говорю о радости.

Иногда, зная, каких усилий мне стоило протиснуться в этот тесный, опасный уголок, я пугалась, как в тот вечер, когда Роналд Меррик сделал мне предложение и привез меня домой, и мне захотелось сбежать обратно по лестнице и позвать его, и я боялась увидеть призрак Дженет Макгрегор. Все это — его предложение после обеда, и возвращение в дом Макгрегора, и мой страх — произошло в середине июня. Дожди запаздывали. Все мы измучились от жары, все нервничали. Этим тоже, наверно, можно объяснить, почему я так испугалась в тот вечер. Этим и ощущением, что Роналд олицетворяет собой нечто не вполне понятное мне, но, вероятно, достойное доверия. Роналд до сих пор лежит у меня на сердце тяжким грузом. Мне все кажется, что так же, Как тебе и другим известно, где Гари, так же про Роналда известно что-то, о чем при мне никто не говорит. Он как черная тень на обочине моей жизни.

Тетечка, может, он сделал что-нибудь особенно ужасное во вред Гари? Но все это скрыли, во всяком случае от меня. А расспрашивать я не посмела. После той ночи в Бибигхаре я сама присоединилась к общему решению держать меня в доме Макгрегора как в тюрьме. Всего два раза и выходила из дому: один раз к тете Шалини, которая не захотела меня видеть, и еще раз, перед тем как Лили увезла меня в Пинди и я пошла в Святилище проститься с сестрой Людмилой. У сестры Людмилы Роналд тоже был на совести. Она, оказывается, не знала, что мы с ним довольно близко знакомы, но поняла, что я могла не знать, что это Роналд увез Гари на допрос в тот день, когда застал его в Святилище. Но к тому времени я уже боялась допытываться, я ни на кого не могла положиться. Только на собственное молчание. И на молчание Гари. Но я вспомнила, что после Бибигхара был случай, когда мы встретились с Роналдом и он все отводил от меня глаза — это было в тот раз, когда к нам приехали заместитель комиссара, судья Менен и молодой чиновник-англичанин, чтобы провести нечто вроде расследования, на котором Роналд изложил обстоятельства дела, а я всех вогнала в краску, а может, и рассердила ответами на их вопросы.

Прежде чем рассказать тебе, что именно произошло в Бибигхаре, я должна еще кое-что сказать про Роналда и кое-что про сестру Людмилу. Мне кажется, Роналд по-настоящему обратил на меня внимание в тот день, когда я была на майдане на параде Военной недели. А все потому, что видел, как я подошла к Гари и заговорила с ним, хотя, кроме меня, с ним говорили и другие англичане. Если он уже тогда видел в Гари потенциального бунтовщика (ничего более нелепого не выдумаешь, но Роналд помнил о своих обязанностях), он и к моему разговору с Гари отнесся как полицейский, но еще и как англичанин, которому не хотелось, чтобы английская девушка водила дружбу с «нежелательными» индийцами. Поэтому, может быть, он, увидев меня вечером в клубе, подошел прямо ко мне и сказал: «Ну как, полюбовались парадом? Я видел вас на майдане». Ведь до этого мы только здоровались на ходу или он предлагал мне выпить, если уж не предложить было бы невежливо.

Ему, вероятно, казалось, что меня нужно предостеречь для моего же блага, но, кроме того, он, как добросовестный полицейский, не хотел упустить возможность получать от меня кое-какую информацию относительно Гари. Помнишь, я когда-то писала тебе, что Роналд не умел ни с кем быть до конца искренним? Он относился к своей работе так серьезно и, по-моему, считал, что должен все время доказывать, чего он стоит, поэтому у него ничего не получалось естественно или непосредственно, легко или радостно.

Я все спрашиваю себя, может быть, после того как он захотел по-дружески предостеречь меня ради моего же блага, он неожиданно для самого себя действительно увлекся мною как женщиной? Как бы там ни было, после этого он безусловно начал за мной ухаживать. И хотя в то время я этого не оценила, теперь-то я вижу, что для меня он стал новым связующим звеном с тем миром, который являл собою клуб, с жалким мирком, где размахивали флагами, только чуть-чуть облагороженным его точкой зрения, с миром Дебюсси и рисунков Генри Мура. Единственной постоянной величиной в моей жизни оставалась Лили и дом Макгрегора, а переменными были, с одной стороны, Гари, с другой — Роналд. Эти двое, казалось, отстояли друг от друга так далеко, что я, по-моему, ни разу даже не упомянула одного из них в присутствии другого. Но они вовсе не отстояли далеко друг от друга. Поэтому-то я так и разозлилась и почувствовала себя такой дурой, когда узнала правду — что они уже давно были… кем, врагами? — с того самого дня в Святилище, когда Гари толкали и били, и все это на глазах у сестры Людмилы.

* * *

Она одевалась, как сестра милосердия, носила такой огромный белый крылатый чепец. Я раза два видела ее на европейском базаре, когда она шагала впереди парня, вооруженного палкой, придерживая кожаную сумку, которая висела на цепочке у нее на поясе. Первый раз со мной была одна девочка из больницы, и я спросила ее: «Это еще кто же?» Она сказала: «Это та сумасшедшая русская женщина, которая подбирает мертвых, и никакая она не монахиня, только носит такую одежду». Меня это не так уж заинтересовало, и не только потому, что в Индии хватает чудаков и с черной, и с белой кожей, а потому, что это был как раз тот период, когда мне все вокруг было противно. А через несколько недель я опять ее встретила и упомянула о ней в разговоре с Лили, а Лили сказала: «Она безобидное создание, Анна Клаус иногда помогает ей и хорошо о ней отзывается, но меня в дрожь бросает, когда подумаю, как она бегает по ночам подбирать умирающих».

Тетя Лили ненавидит все безобразное и убогое, правда? Она мне сама рассказывала, как плакала, когда еще молоденькой девушкой в первый раз попала в Бомбей и увидела трущобы. Мне кажется, у богатых и привилегированных индийцев, таких, как Лили, укоренилось чувство вины, которое они прячут под показным равнодушием, потому что так мало могут сделать, чтобы облегчить весь этот ужас и нищету. Они жертвуют на благотворительные цели, добровольно выполняют кое-какую работу, но понимают, что это все равно как пытаться запрудить реку тонкими прутиками. А у Лили это еще, по-моему, отвращение к смерти. Она мне рассказывала, как в Париже побывала как-то раз в морге со студентом-медиком и как после этого ее мучили кошмары — будто все мертвецы привстают, потом опять падают на спину и опять привстают, — потому-то она потом терпеть не могла, когда Нелло демонстрировал свои часы с кукушками в домашнем музее в доме Макгрегора. В той комнате, где он хранил под стеклом старую трубку дяди Генри, которую дядя Генри ему подарил, чтобы пародия получалась убедительнее.

Один раз я водила Гари в этот музей — это когда мы уже стали понимать, что нам обоим хочется бывать вдвоем, но негде, кроме как у него дома или у Лили. Бибигхар начался немного позже. Когда я показывала ему «музей», мы много шутили, но уже чувствовали, что хитрим, что вынуждены хитрить и прятаться, покупать себе время, покупать уединение, а в уплату за них поступаться своей гордостью. Я еще тогда подумала: «Мы с Гари тоже экспонаты. Могли бы стоять здесь на подставке, а карточка гласила бы: Типы противоположностей. Раздел Индо-британский. Ок. 1942 г. Руками не трогать. Тогда те люди, что пялились на нас в кантонменте, а чуть посмотришь на них, отводили глаза, могли бы приходить сюда и пялиться, сколько влезет». Мне кажется, Гари тоже подумал что-то в этом роде. Больше мы в ту комнату не ходили. Я сказала: «Пошли, Гари, тут всякая рухлядь и мертвечина» — и машинально протянула ему руку, а потом вспомнила, что, если не считать того раза, когда мы танцевали, да еще изредка, на секунду, когда он, например, помогал мне влезть в тонгу, мы никогда не касались друг друга, даже как друзья, а тем более как мужчина и женщина. Я чуть не отдернула руку, потому что чем дольше я держала ее на весу, а он не решался к ней притронуться, тем многозначительнее становился этот мой жест. Он вовсе не был задуман как многозначительный — просто что-то ласковое, теплое, вполне естественное. Наконец он взял меня за руку. И тогда мне захотелось, чтобы он меня поцеловал. Это было бы единственным продолжением, которое оправдало бы первый шаг. Держаться за руки и не целоваться — в этом было что-то нехорошее, потому что неполное. А неполным оно не было бы, если бы он сразу взял мою руку. Когда мы вышли из той комнаты, он ее выпустил. Я почувствовала себя покинутой, брошенной на растерзание, как было со мной однажды в школе, когда я созналась в какой-то шалости, в которой участвовала вместе с другими девочками, а больше никто не сознался, и выглядела я в результате не героиней, а дурой. Вот когда такое получалось с Гари, когда я снова и снова очертя голову подвергала себя опасности, — вот такие случаи иногда и рождали у меня такое чувство, как в тот вечер, когда я поднималась по лестнице после того, как Роналд Меррик сделал мне предложение, — такое чувство, будто никуда это не годится, что я общаюсь с Гари Кумаром, причем это было еще до того, как Роналд выразил эту мысль словами. И все сводилось к трудной задачке с таким вопросом: «Так что же я для него, в конце концов, — я, белая женщина с большими руками и ногами и ни с какой стороны особенно не интересная?»

* * *

А потом начались дожди. Свежие, чистые, бурные, для всех без разбора. Они преобразили сад, весь город, весь ландшафт. Смыли с неба эту ужасную гнетущую бесцветность. Ночью я просыпалась дрожа, потому что температура сразу упала, и слушала, как дождь хлещет деревья, как чудесно рокочет и раскатывается гром, смотрела, как временами вся комната освещается словно от взрыва и мебель вдруг отбрасывает пылающие тени, черные призраки, застывшие среди сложного танца, некоего тайного ночного действа, в которое они включались после каждой новой вспышки света, а через минуту, пойманные им, снова замирали в неподвижности.

В последний вечер засухи я была у Гари. До этого уже два вечера сверкали зарницы и вдали погромыхивал гром. Это было в конце июня, через неделю, а может, и меньше, после моего обеда у Роналда Меррика, когда он, проводив меня домой, сказал: «Есть вопросы, на которые сразу не ответишь». Теперь, сидя с Гари и тетей Шалини, я понимала, какой нереальной стала моя жизнь — я не видела впереди никакого будущего, желанного и достижимого. Почему? Одной рукой я на ощупь тянулась вперед, а другой назад, не решаясь оторваться от знакомого, привычного. Напрягаясь до предела. Делая вид, будто оба мира неразрывны, а на самом деле между ними все время была пустота.

В одиннадцать часов прибыла тонга, и по дороге домой мы вдруг при свете зарницы увидели ее, сестру Людмилу, белые крылья ее чепца, впереди нее какой-то мужчина, а позади другой, несет на плече как будто шест, на самом деле — сложенные носилки. Я в тот раз придумала — не хотелось, чтобы вечер кончался, — «Поедем обратно через базар и мимо храма, хорошо?», и он согласился, а меня стала мучить совесть, ведь так извозчик запросит дороже, а я теперь уже не обольщалась насчет Гари, знала, что у него каждая рупия на счету. Но сама не посмела бы предложить ему ни единой анны. В тот день, когда мы пошли в Китайский ресторан, я ляпнула, не подумав: «Закажем китайское рагу, только чур, каждый платит за себя», и лицо у него сразу погасло, как у Роналда Меррика, когда я ему отказала. Выход в Китайский ресторан вообще был не из удачных, сначала я оскорбила Гари, предложив заплатить за себя, а потом нас обоих оскорбил хозяин, не пропустив его со мной в верхний зал.

Я сказала: «Это та помешанная русская женщина, которая подбирает умерших?» Она в это время свернула в переулок и не могла меня слышать. Гари сказал, что она не помешанная и едва ли русская. И добавил: «Мы зовем ее сестра Людмила». Он, оказывается, написал для своей газеты очерк про Святилище, но редактор отказался его поместить, потому что из него явствовало, что люди умирают на улицах по вине англичан. Гари переделал очерк, он не это имел в виду. В переделанном тексте получалось, что до этих несчастных никому нет дела, даже самим умирающим, — никому, кроме сестры Людмилы. Но редактор все равно его не напечатал. Сказал, что сестра Людмила — юродивая. Я спросила Гари, нельзя ли мне побывать в Святилище. Он обещал меня туда сводить, если мне так хочется, но чтобы я не огорчалась, если она встретит меня не слишком радушно. Живет она очень замкнуто, сказал он, и, в сущности, ее интересуют только умирающие, которым негде умереть по-человечески, однако у нее еще бывает вечерний амбулаторный прием для больных людей, которые днем работают и не могут себе позволить пойти к врачу в рабочее время, а еще она в определенные дни бесплатно раздает немного риса, главным образом детям и матерям. Я спросила, как он с ней познакомился, и он ответил одним только словом: «Случайно».

* * *

У нее был резанный по дереву Шива, танцующий в круге космического огня, и библейский текст в рамке: «Кто сеет скупо, тот скупо и пожнет; а кто сеет щедро, тот щедро и пожнет. Каждый уделяй по расположению сердца, а не с огорчением и не с принуждением, ибо доброхотно дающего любит Бог». Между христианским текстом и индуистским изображением была, казалось, какая-то связь, потому что этот Шива улыбается. И то, как лихо у бога раскиданы ноги и руки, производит какое-то впечатление радости, правда? Единственное, что недвижимо, — это правая пята (даже правая нога, согнутая в колене, словно пружинит). А правая пята попирает скрюченную фигурку демона, потому она и должна быть твердой и неподвижной. Левая нога вскинута, первая пара рук жестикулирует, сдержанно, но призывно, а вторая пара держит огненный круг, держит на отлете, но одновременно и не дает погаснуть огню. И бог, конечно же, с крыльями, что создает ощущение воздуха, полета, так и кажется, что с ним можно низринуться во тьму и не разбиться.

Это были единственные украшения в ее выбеленной «келье» — Шива и текст из Библии. Когда мы виделись в последний раз, текст она мне подарила, сказала, что сама давно знает его наизусть. Но я как-то стеснялась показать его тебе, мне и сейчас кажется, что я не заслужила такого подарка. Он в моем большом чемодане, в том, который с ремнями.

Это была поразительная женщина. По вечерам я все думаю — вот сейчас она собирается в путь, обыщет всякие темные тупики и закоулки, заглянет на пустырь между храмом и Бибигхарским мостом. Я ездила к ней примерно раз в неделю прямо из больницы — помогать на вечернем приеме, а не только потому, что могла там встречаться с Гари. Один раз я спросила, нельзя ли мне как-нибудь отправиться с ней в такую ночную экспедицию. Она засмеялась и сказала: «Нет, это работа только для таких людей, которые ничего другого дать не могут». Я поняла, что она имеет в виду деньги, но она сказала, что денег у нее достаточно, более чем достаточно, однако обещала дать мне знать, если деньги понадобятся и я не передумаю.

Мы с ней близко сошлись. Сначала она понравилась мне тем, что хорошо относилась к Гари и не видела ничего дурного в том, что мы бываем у нее вместе. Она разрешала нам посидеть в конторе или у нее в комнате. Когда становилось темно, мы возвращались на велосипедах в дом Макгрегора, но к нам он в этих случаях обычно не заходил. В те дни, когда я собиралась побывать в Святилище, я уезжала в больницу на велосипеде, старалась выехать пораньше, чтобы меня не застала машина, которую присылал за мной мистер Меррик. Так же и после работы. Оставляла для шофера записку, что либо ушла, либо работаю допоздна. А иногда доезжала до дому на машине, а уж оттуда ехала на велосипеде в Святилище. Я не хотела, чтобы в больнице знали, что я помогаю сестре Людмиле принимать больных. Это бывало нечасто, но я боялась, что это могут счесть нарушением больничных правил. Однажды я встретила там Анну Клаус и просила не выдавать меня. Она посмеялась и сказала, что, по всей вероятности, это и так известно — в таком городе, как Майапур, почти невозможно что-нибудь скрыть.

Но не все, кому это могло) быть интересно, знали. Не все из тех, кто жил на нашем берегу реки, как, например, Роналд Меррик. От Роналда я это скрыла, потому что это была та часть моей жизни, которой я ни с кем не хотела делиться. Роналд был частью другой жизни. А Лили — третьей. Я и сама не знала, что разгородила свою жизнь этими герметическими стенками, то есть не знала умом. Бессознательно — это да, и чувствовала, что пошла на обман, но в те дни еще не хотела называть это обманом, во всяком случае до того вечера, когда мы пошли с Гари в храм и я узнала, какую роль Роналд сыграл в его аресте, а тогда почувствовала, что обманывали все, и я в том числе, и мне стало страшно, и оказалось, что мне и до этого было страшно, что я, как и все, все время боялась дерзнуть, оторваться от привычного, а это, согласись, уже смешно, ведь когда-то я тешила себя мыслью, что все должны поступать именно так, что я сама именно так и поступаю. А я-то, оказывается, когда тянулась к новому, одной рукой крепко держалась за старое.

Все, что со мной случалось, я, вероятно, воспринимала тогда как приключение. Вечер в доме Макгрегора с Лили и небольшой «смешанной» компанией гостей, вечер в клубе с Роналдом или с нашими мальчиками и девочками, два часа в амбулатории у сестры Людмилы, утренняя воскресная прогулка с Гари в Бибигхар. Но ведь это и были приключения, правда? Ведь каждый раз что-то одно — пусть неумышленно, но бесспорно — делалось наперекор всему остальному. Я только и знала, что нарушать правила. Самое забавное, что люди не могли сказать с абсолютной уверенностью, какое именно правило и как именно я нарушала в каждом случае, потому что сами они были до того связаны каждый своими правилами, что могли только издали наблюдать, видели, что я что-то нарушила, и ушла, и на время стала невидимой, а когда возвращалась, когда опять включалась в их жизнь, не знали, где я побывала и чем там занималась, а значит — и в чем меня можно обвинить, кроме как в самых общих словах, что я… неустойчивая? лезу на рожон? хочу быть лучше всех? Все это, конечно, плохо, но люди предпочитают поточнее определять, в чем выражается у их ближних неустойчивость и желание выделиться, а если это им не удается, то из одного страха перед тем, каким чудовищем ты можешь оказаться, снова и снова пытаются обратить тебя в свою веру.

Чтобы тебя заклеймили и отвергли — а это, наверно, самый легкий способ добиться известности, — нужно открыто сказать или сделать что-то, противоречащее тому, во что они, как им кажется, верят. Чтобы тебя приняли как свою, нужно, чтобы все видели или слышали, как ты отстаиваешь то, во что они, как им кажется, верят. Когда нет ни того, ни другого, это, очевидно, непростительно.

Но пойми, тетечка, мне было ужасно трудно. Мне в самом деле нравились некоторые из тех мальчиков и девочек, с которыми я встречалась в клубе. И в самом деле нравился Роналд, когда он старался держаться со мной легко и естественно и это ему почти удавалось. Он нравился мне даже тогда, когда бывал мудреный и «официальный», потому что я думала, что знаю, в чем тут причина. И я любила Лили, даже когда она напускала на себя надменность, когда давала о себе знать ее голубая раджпутская кровь и она как бы брезгливо подбирала юбки (извиняюсь — сари). Мне нравилось, как англичане веселятся, пока это веселье не становилось наигранным, или вульгарным, или грубым, нравилось простое, почти детское веселье индийцев и их серьезность, пока они не начинали томно вздыхать, иронизировать и дуться не хуже англичан. С Гари я никак не могу связать слово «нравиться», потому что тут неизбежно вторгалась его физическая притягательность, а значит, это была уже любовь, что не мешало мне видеть и его колючесть, и тупое упрямство. И в результате на бумаге я выгляжу как эталон добродетели и широты взглядов, пока не вспомнишь, какой гнусностью все это обернулось по моей вине.

* * *

Глупо это, когда при виде некоторых людей, или мест, или предметов мы машинально говорим: «Вот это Индия. Вот это Англия». Когда я в первый раз увидела Бибигхар, я подумала: «До чего же индийский сад!» Индийский не в том смысле, как я представляла себе все индийское, пока сюда не приехала, а каким оно мне показалось тогда. Но если говоришь такое и при таких обстоятельствах, этим хочешь определить привлекательность какого-то места, которое по видимости чужое, а по существу выражает что-то всеобщее и вездесущее. Ужасно трудно сформулировать это ощущение словами. Ну вот, скажем, про Тадж-Махал говорят, что он «типично индийский». Памятник могольской эпохи, запечатлен во всех учебниках. Но сердцем на него откликаешься потому, что в нем воплотилось чувство человека, боготворившего свою жену, а это чувство не индийское — и не антииндийское, а общечеловеческое, только выраженное в данном случае «по-индийски»! Вот так у меня было с Бибигхаром. Он рождал ощущение, что в прошлом там произошла какая-то трагедия, которая длится и до сих пор, но ее можно искупить, если бы только знать, как и чем. Такое можно вообразить в любом месте, но, вообразив это именно там и чувствуя, что трагедия жива до сих пор, я сказала: «Вот она, Индия!» Это было первое место в Майапуре, которое именно так меня поразило, и от удивления я, видимо, решила, что набрела на что-то типичное, а типично это было не для какого-то определенного места, а всего лишь для человеческих поступков и желаний, которые порой оставляют после себя самый неожиданный, а то и жуткий след.

Обычно мы с Гари бывали там утром, по воскресеньям, но однажды нас загнал туда дождь, уже перед вечером, мы влетели в ворота на велосипедах и взбежали по ступенькам с лужайки в «павильон», под крышу над мозаичным полом. Мы постояли там, я закурила. Ехали мы пить чай к тете Шалини. Была суббота. В больнице я работала полдня, а потом поехала на европейский базар узнать, готовы ли эти несчастные снимки — помнишь, я прислала тебе на день рожденья, снялась у Субхаса Чанда, у него еще был чуланчик в аптеке Гулаба Сингха. Я увидела Гари, он как раз выходил из редакции своей «Газеты», окликнула его и сказала: «Пойдем, поможете мне выбрать снимки для тети Этель, если вышло хорошо, могу подарить и вам». И мы вошли в чуланчик и стали разглядывать пробные снимки. Я только вздыхала сокрушенно, но Гари сказал, что снимки неплохие, и помог мне выбрать тот, с которого заказать фото кабинетного формата. Потом я потащила его с собой к Дарвазе Чанду, выбирать для тебя отрез на платье. В магазинах в этот час было совсем мало народу. Редкие покупатели, как полагается, пялились на нас. Я взглянула на часы, увидела, что уже четыре, и пригласила его к нам пить чай, а он сказал: нет, поедем к тете Шалини. Я не была у него в доме с того вечера, еще до дождей. Я сказала, что поеду с удовольствием, только надо бы переодеться, но он сказал: «Зачем? Или нужно предупредить леди Чаттерджи?» Но Лили в тот день заседала в своем комитете при Женской больнице, предупреждать Раджу было необязательно, и мы поехали. Той дорогой, что вела к Бибигхарскому мосту. По Мандиргейтскому мосту он терпеть не мог со мной ездить, там приходилось ехать через базар. И вот тут-то, около Бибигхара, нас настиг дождь. Обрушился стеной, как здесь всегда бывает, и мы помчались под крышу в полной уверенности, что минут через двадцать потоп кончится. Но дождь все лил и лил, и поднялась буря.

Я рассказала ему про мои мысли насчет Бибигхара. Очень это было странно — сидеть на мозаичном полу и стараться перекричать дождь и ветер, а потом молча выжидать, пока станет потише. Я просила его, чтобы он тоже снялся, но он сказал, что выходит отвратительно. Я сказала: «Ничего подобного. А как же те снимки, что мне показывала тетя Шалини?» Он сказал, что «был тогда моложе». Я спросила, поддерживает ли он связь с этими своими друзьями Линдзи, но он только пожал плечами. Он и тогда ежился, когда тетя Шалини о них упоминала. Я решила, что они перестали ему писать и это ему обидно, но по одному вопросу, который мне задала сестра Людмила в нашем последнем с ней разговоре, почувствовала, что дело тут серьезнее, что-то связанное с этим мальчиком, Колином Линдзи, которого тетя Шалини всегда называла самым близким другом Гари в Англии.

В общем, в Бибигхаре мы застряли прочно, и уже стало темнеть. Чай мы пропустили, а мне к семи надо было поспеть домой и переодеться к обеду, потому что Лили пригласила судью Менена с женой отметить возвращение миссис Менен из больницы. Я продрогла, меня стало знобить. Хотелось, чтобы он согрел меня. Англичанин на его месте уж наверняка примостился бы поближе, а мы все сидели на расстоянии двух футов друг от друга. Я стала нервничать. Очень хотелось взять его руку и прижаться к ней щекой.

* * *

В тот вечер, когда мы вышли из Бибигхара после того, как спасались там от дождя, у меня было такое чувство, точно мы поссорились, хотя никакой ссоры не было. И опять я подумала: нет, так не годится, не годится, так ничего не выйдет. Он проводил меня домой, и, хотя это было под воскресенье, ни он, ни я не заговорили о следующей встрече. Я вернулась за несколько минут до Лили и уже залезла в ванну, когда услышала, как она с площадки зовет Раджу. Такой знакомый, домашний голос, я так обрадовалась, будто сто лет его не слышала. Гари я после этого не видела больше недели. Два вечера за это время провела в клубе — один раз с Роналдом, другой с нашей компанией, а остальные вечера с Лили. Но все время думала о Гари, хотела его увидеть и ничего для этого не предпринимала. Все равно как в детстве: сидишь, бывало, на пляже, смотришь на море — и хочется войти в воду, и страшно. Обещаешь себе, вот уйдет это облако, выглянет солнце, тогда войду в воду. И облако уходит, и солнце уже светит тепло и ласково, а море все пугает холодом.

Я внушала себе: плохо то, что мы исчерпали все места, куда можно пойти без риска, что на нас будут пялиться, что возникнет щекотливая ситуация. В клубе женщины, уже не скрываясь, отворачивались от меня. Я все думала, где же еще можно спрятаться, и так набрела на мысль о храме Тирупати.

Я спросила тетю Лили, пускают ли туда англичан. Она сказала, что понятия не имеет, никто, наверно, этим и не интересовался, ведь туристы в Майапуре не бывают и храм не знаменитый, но можно спросить у кого-нибудь из преподавателей Средней школы или Технического колледжа — уж если кто из англичан там побывал, так, скорее всего, учитель либо человек, изучающий индийское искусство и культуру. Я сказала, пусть не беспокоится, я спрошу Гари. Она сказала, да, можно, наверно, и так, и по выражению ее лица я поняла, что она готова углубиться в проблему, связанную с Гари, так что поспешила переменить разговор, стала рассказывать ей, как прошел день в больнице.

Я написала Гари письмо, всего несколько слов: «Мне бы очень хотелось побывать в храме Тирупати. Нельзя ли нам как-нибудь пойти туда вместе? Лучше вечером, потому что при искусственном освещении такие места всегда выглядят эффектнее».

Дня через два он позвонил мне из редакции. У тети Шалини телефона не было. Он застал меня перед самым уходом в больницу и сказал, что, если мне правда хочется туда пойти, он спросит дядюшку. Дядюшка его из тех людей, которые платят много денег жрецам в надежде купить себе праведность, обретать которую иным способом им некогда. Так, во всяком случае, объяснил это Гари. Я сказала, что пойти мне правда хочется, и, если он это устроит в субботу вечером, можно бы сперва спокойно пообедать у нас, а вернувшись, послушать пластинки. Голос его звучал холодновато. Я подумала, что, может, зря попросила его сводить меня в храм. Но все же мы ориентировочно сговорились на следующую субботу, когда Лили, я знала, будет играть в бридж. О более близкой встрече ничего не было сказано, но я думала, что он, может быть, зайдет во вторник в Святилище. Он не зашел и не давал о себе знать до пятницы вечером.

За это время я встретила в клубе Роналда и пообедала с ним там. Он отвез меня домой и по дороге пригласил пообедать у него в субботу. Я сказала, что не могу, потому что надеюсь в субботу попасть в храм. Когда он затормозил перед нашим домом, на крыльце никого не было. Раджу куда-то испарился. Но Роналд не вышел из машины открыть мне дверцу, а только спросил: «Кто вас туда поведет, мистер Кумар?» Я сказала, что да, и тогда он выложил все, что, по его словам, уже давно хотел мне сказать, — что о моей дружбе с индийцем идут разговоры, и это всегда небезопасно, а в такое время тем более, особенно если у человека «неважная репутация» и он «пытается спекулировать на том, что какое-то время прожил в Англии», и воображает, что от этого сам стал англичанином.

* * *

И дальше Роналд сказал: «Вы знаете, как я к вам отношусь. Поэтому я до сих пор не говорил ничего. Но мой долг — предостеречь вас от этого общения с мистером Кумаром».

Вот тут-то я рассмеялась и сказала: «Да не изображайте вы из себя полисмена!»

Он сказал: «А между прочим, это отчасти касается и полиции. Он одно время был на подозрении, оно и сейчас не снято, но вы, надо полагать, все это знаете».

Я сказала, что ничего такого не знаю и знать не хочу, я познакомилась с Гари в доме Макгрегора, и, раз Лили считает, что его можно пригласить в гости, для меня этого вполне достаточно. Сказала, что не желаю выслушивать наставления насчет того, с кем мне можно дружить, а с кем нет, и мне лично все равно, какого цвета у человека кожа, — а люди лезут в бутылку только оттого, что у Гари темная кожа, что он индиец.

Роналд сказал: «И кто только выдумал эту чушь, будто цвет кожи ничего не значит. Очень даже значит, черт возьми! Это основа основ».

Я стала вылезать из машины. Он попробовал удержать меня, схватил за руку, сказал: «Я плохо это выразил. Но молчать не могу. Даже мысль об этом мне глубоко противна».

Почему-то мне стало его жалко. Может, из-за его честности. Какой-то детской. Как у ребенка, который весь сосредоточен в себе. Мы называем это наивностью. Но это еще и невежество, и жестокость. Я сказала: «Не сердитесь, Роналд. Я понимаю».

Он выпустил мою руку, точно обжегся. Я захлопнула дверцу и сказала: «Спасибо за обед и что довезли до дому», но почувствовала, что не нужно было это говорить, а что еще сказать — не знала. Он уехал, а я вошла в дом.

* * *

В пятницу вечером Гари прислал мне записку, в которой сообщал, что нам разрешено посетить храм завтра вечером, от 9.30 до 10.30, и я с тем же посыльным отправила ему ответ, что жду его в 7.30, а обед будет в 8.

Настала суббота, и он явился минута в минуту, словно хотел замолить прошлые грехи. Он нанял велорикшу, поэтому, наверно, и поспел вовремя, но я усмотрела в этом еще и желание подчеркнуть разницу между его жизнью и моей. И эта разница стала как бы лейтмотивом всего вечера. Он нарочно старался меня отвадить. Я это точно знаю. Он опять закурил — дешевые индийские папиросы, не «бири», но очень вонючие и невкусные. Я попробовала одну, но тут же бросила и курила свои. Еще он привез пластинки, сказал, что это мне подарок. Я хотела сразу их проиграть, но он сказал: нет, это когда вернемся из храма, и посмотрел на часы. Было только без четверти восемь, но он сказал, что пора бы и за стол. Я спросила: «А еще стаканчик?» Он отказался, но выразил готовность подождать, пока я допью, хотя было видно, что ему и ждать неохота, и я сказала Раджу, чтобы он сказал повару, что можно подавать обед, и мы пошли в столовую. Там он стал ворчать, что вентилятор крутится слишком быстро. Я велела Раджу сбавить обороты. Стало очень жарко. Когда подали еду, он не взял вилку, а стал подбирать подливку кусками чаппати. Я последовала его примеру. Он крикнул Раджу: «Бой, воды», и я чуть не поперхнулась от смеха, потому что вспомнила, как мы с тобой обедали в Дели и за соседним столиком сидела богатая индийская семья и как меня поразило, до чего грубо отец семейства обращался к официанту — «Бой, того. Бой, сего». Но ты мне объяснила, что это точный перевод их сахибского «пани лао». Я решила, что Гари затеял какую-то игру, имитирует индийских буржуа, может быть, выпил дома? Пальцы и губы у нас были все перемазаны жиром. Раджу — он все подмечал, хотя ничего и не понял, — принес нам салфетки и миски с теплой водой, и мы умылись. Я так и ждала, что Гари сейчас срыгнет и потребует зубочистку. Имитация была по-своему превосходная. Обычно он улыбался Раджу, но тут, если не считать этих отрывочных приказаний, будто и не замечал его присутствия. И я ломала себе голову — кто у кого перенял эту манеру, индийцы у англичан или англичане у индийцев, а может, это повелось с тех времен, когда слуг нигде не считали за людей, а в Империи этот обычай поддерживают только белые сахибы и их жены да еще современные индийцы, желающие показать, что и они не хуже.

И Гари, кроме всего прочего, изображал вот такого индийца, с виду очень вежливого, а по сути — самодура и эгоиста, который всем распоряжается, а на других ему плевать — прервал предобеденную выпивку, раньше времени уселся за стол, а теперь хочет раньше времени ехать в храм, но тут вышло наоборот, потому что в последнюю минуту он сказал, что лучше, пожалуй, сперва послушать пластинки, которые он купил, — это, мол, создаст нужное настроение — забавная перекличка с той танцевальной пластинкой, но я, заметив это, сразу насторожилась, почувствовав, что сейчас-то настроение у Гари не веселое, а скорее язвительное.

И даже с этими пластинками он умудрился разыграть нечто вроде современного индийского фарса. Он велел Раджу принести граммофон, но завести не дал — оттолкнул его и завел собственноручно, а Раджу послал за иголками, которые преспокойно лежали тут же в ящичке, где им и полагалось быть. Первую пластинку он поставил нарочно так неловко, что поцарапал, и потом делал вид, будто не замечает, как отвратительно она стучит каждый раз, как иголка подскакивает на зазубрине. И музыку он выбрал индийскую — что-то ужасно трудное, вечернюю «рагу», совершенно нескончаемую. Но одного он не предусмотрел — что мне она безумно понравится. А когда заметил это, остановил пластинку, не дав ей докрутиться, и поставил другую, но та захватила меня еще больше. И что удивительно — я увидела, что он, задумав разозлить меня, сам разозлился до бешенства, а значит, никакая это была не игра и не шутка. У меня сердце упало. Я поняла, что он на свой лад тоже пытается меня отвадить, чего добивались и Роналд, и все остальные, а меня самое он так полюбил, что уже не сомневался, что все, что ему ненавистно — и эта музыка, и есть руками, — должно быть ненавистно и мне. А обнаружив, что это не так, что мне это, наоборот, нравится или же безразлично, воспринял это как лишнее подтверждение того, что нас разделяет пропасть, и это уж можно объяснить только тем, что я белая, а он черный, а раз мне нравится то, что ему ненавистно, что он и не пытался и не хочет полюбить как свое, то выходит, что даже его черная кожа — маскарад, будто он загримирован для какой-то роли.

Вторую пластинку он дослушал до конца, и тут уж я перехватила инициативу, сказала: «Ну, теперь едем» — и послала Раджу принести мне шарф. Я подумала, что, может, в храм не пускают с непокрытой головой. А Гари, как выяснилось, захватил зонт на случай дождя. Почти всю дорогу до храма мы молчали. На велорикше я ехала в первый раз. Чтобы сдвинуть с места двух седоков, бедному малому пришлось приподняться над седлом и всей тяжестью налегать то на одну, то на другую педаль. Но мне такое передвижение понравилось больше, чем в тонге, потому что сидишь лицом вперед. Когда едешь в тонге, лицом назад (затем, наверно, чтобы меньше чувствовать запах лошади), всегда кажется, что глядишь в прошлое, жалеешь, что оно исчезает из глаз. А на велорикше ощущение было обратное — смотришь вперед, и дорога знакомая, и не страшно, что пора вылезать.

* * *

У входа в храм нас ждал служитель, который немножко говорил по-английски. Мы разулись под аркой главных ворот, и Гари заплатил что-то из тех денег, которые ему дал его дядя. Сколько — я не разглядела, но, судя по тому, с каким вниманием к нам отнеслись, — немало, больше, чем дядюшка давал ему когда-либо раньше.

Ну, ты бывала во всяких храмах. Ведь правда удивительно, при том, какой шум стоит на улице, что сразу оказываешься в совсем обособленном месте, не то чтобы тихом, но совсем обособленном, предназначенном для какой-то человеческой деятельности, для поддержания которой другой человеческой деятельности не требуется. В церквах бывает тихо, но это потому, что там обычно нет людей. А в храме не было тихо. И люди были. Но это был совсем обособленный мир. Пройдя через арку, человек как бы вступал в идею тишины. Я была рада, что рядом со мной Гари, потому что вдруг всей кожей ощутила страх, хотя внутри страха не было. Меня удивило, сколько народу во дворе храма, под деревьями — и мужчин, и женщин, сидят на корточках, как все индийские крестьяне, ноги согнуты в коленях, руки протянуты вперед. Сидят и судачат. Сперва это меня резануло, но потом я вспомнила, что самый храм — это здание посередине двора, а вокруг него — как возле наших церквей, где прихожане по воскресеньям задерживаются после обедни потолковать с соседями.

Вдоль стен, окружающих двор, расположены кумирни разных индуистских богов. Одни из них были освещены и бодрствовали, другие спали в темноте. Эти изваяния, похожие на кукол, наводят на мысль о том, что пуритане называли католической мишурой, правда? И куклы как будто это сознавали и даже выводили мораль — как бессмысленна тяга нищих, темных людей к зримым изображениям бога. Гари сказал: «Гид спрашивает, хотим ли мы поклониться великому Венкатасваре».

Войти в святая святых? Я прямо задохнулась от волнения. Я никак не ожидала, что меня туда пустят, и вполне оценила такую исключительную милость. Время от времени у входа в центральное святилище вдруг звонил колокол. Там ждало много мужчин и женщин. Наш гид протолкался с нами вперед. Мне это было очень неприятно. Он сказал что-то жрецу, который стоял и смотрел на нас, а потом подошел и обратился к Гари с каким-то длинным и замысловатым вопросом. К моему удивлению, Гари, видимо, его понял. Когда он ответил, мне стало ясно, что Гари успел выучить хинди получше, чем притворялся, и только здесь, в храме, отбросил притворство. Он повернулся ко мне и сказал: «Мне полагается позвонить, чтобы предупредить бога, что мы здесь. После этого прими молитвенный вид. Что будет дальше — понятия не имею».

Я накинул на голову шарф. Жрец все это время не отрываясь смотрел на нас. Колокол свисал на цепи с крыши святилища, над верхней ступенькой. Я заглянула внутрь. Там узкий коридор вел в ярко освещенную пещеру, и виден был идол с черным лицом, в позолоченных одеждах, с серебряными украшениями. Гари протянул руку и дернул за веревку, привязанную к языку колокола, потом сложил руки ладонями вместе. Я тоже сложила руки, закрыла глаза и дождалась, пока он сказал: «Ну, входим».

Он вошел первым. Коридор перегораживали обычные металлические трубки. Мы расположились перед этой оградой в ряд с еще несколькими людьми, как в церкви перед алтарем, только что стояли на ногах, а не на коленях, а за оградой оставалось место, куда пришел из пещеры жрец. Пока мы располагались, он ждал у выхода из пещеры, а потом подошел ближе, с золоченым кубком в руках. Мы протянули руки, как за облаткой во время причастия, и он налил каждому в ладони немного какой-то жидкости. Сначала он оделил индийцев, чтобы мы запомнили, что нужно делать. Мы поднесли ладони к губам. Жидкость оказалась кисло-сладкая на вкус и немного щипала, может быть потому, что губы пересохли. Потом нужно было поднять руки к голове — что-то вроде крестного знамения. Жрец исчез и вернулся с золоченой шапкой вроде миски и, держа ее над нами, прочел над каждым молитву, а после этого поставил шапку обратно на золоченый поднос. На подносе были еще кучки какого-то яркого порошка и лепестки. Он стал макать палец в порошок и каждому сделал отметину на лбу. А лепестки оказались маленькой гирляндой из розочек, и он подарил ее мне, надел мне на шею. Все это совершилось невероятно быстро, в какие-то несколько секунд. Выходя, Гари положил еще сколько-то денег на поднос, который держал другой жрец, стоявший у входа.

Во время обряда я ничего не чувствовала. Но во дворе губы все щипало, и от всего исходил этот кисло-сладкий запах. Я подумала: уж не дали ли нам глотнуть коровьей мочи. Люди глазели на нас. Я чувствовала себя защищенной от их неприязни — если то была неприязнь, а не простое любопытство, — защищенной отметиной на лбу и гирляндой из розочек. Розовые лепестки я сберегла, тетечка. Они в белом бумажном пакетике в чемодане, там же, где текст сестры Людмилы. Уже высохли, побурели. От малейшего ветерка развеются в прах.

Оставалось посмотреть еще только одно: изображение спящего Вишну. Великий Венкатасвара, бог этого храма, — одно из воплощений Вишну, но эта черная фигура в серебре и золоте плохо вяжется с обликом охранителя жизни. У спящего Вишну была своя отдельная пещера позади главного храма. Пещера встроена в наружную стену. Входишь в нее, заворачиваешь за угол, и там он спит на своем каменном ложе. Войти туда одновременно могут человека четыре, не больше. Там прохладно, горят керосиновые лампы. А бог на первый взгляд прямо-таки страшный. Ждешь чего-то изящного, миниатюрного, а тут возлежит этот огромный, больше человеческого роста идол, и кажется, что во сне он еще могущественнее, чем когда проснется, и какие же сладкие сны ему снятся! Недаром он улыбается во сне.

Я могла бы смотреть на него без конца, но Гари подтолкнул меня и сказал шепотом, что другие тоже хотят войти. Мы протиснулись мимо них обратно во двор и прошли к другим воротам, тем, что ведут к ступеням, спускающимся к реке. Обряд полагается закончить омовением, но мы увидели там всего одного человека. Он стоял по пояс в воде. Голова обрита наголо. На берегу была площадка под навесом, там работали храмовые цирюльники и молящиеся оставляли свои волосы как жертву богу.

Гари сказал: «Ну что, пойдем обуваться? С меня хватит». Я почувствовала, что и с меня хватит, потому что внешняя сторона всего этого меня вообще не затронула. Мне казалось, что я незаконно вторглась в чужие владения. И мы пошли обратно через двор и получили свою обувь. Опять промелькнули какие-то деньги. Все это, наверно, идет в карман жрецам. За воротами нас обступили нищие. Рикша нас дожидался и увидел нас раньше, чем мы его. Он двинулся к нам с криками, звоня в колокольчик, опасаясь, как бы нас не перехватил другой рикша. Опять вокруг было шумно и грязно. Из кофейни через улицу неслась музыка. В туфлях сразу почувствовалось, что на ноги налипла пыль и песок. Чулки я нарочно не надевала.

* * *

Дома мы уселись на веранде. Я попросила Гари послать нашего рикшу на кухню, чтобы его там покормили. Ему было лет семнадцать, не больше, такой славный, веселый паренек, он, видимо, считал, что для него наступила полоса везенья — шутка ли, на целый вечер наняли. Я отлучилась на минуту, вышла на заднее крыльцо и велела Раджу привести мальчика. Он вынырнул как из-под земли, точно дожидался меня. Я дала ему десять монет. Целое состояние! Но он их заслужил. А для меня весь обряд без этого остался бы вроде незавершенным. Раджу, кажется, не одобрил меня. Может, он взял с мальчика за комиссию. Или плохо накормил. Или совсем не накормил. Сил нет терпеть эту черствость одного индийца к другому. Лучше уж не знать, что делается.

Пошел дождь и загнал нас с веранды в комнату. У Гари настроение резко изменилось. Вид у него был измученный, точно его постигла полная неудача — не только в том, что он затеял на этот вечер, но во всем, к чему он стремился. Я хотела объясниться с ним начистоту, но не знала, как начать. И начала не с того конца, спросила: «Ты очень старался меня оттолкнуть?»

Он сделал вид, что не понял. «Оттолкнуть? Как это оттолкнуть?» И мне стало так обидно, что я заговорила вроде бы сердито: «Ну да, оттолкнуть. Меня оттолкнуть. От тебя, как все стараются». Он спросил, кто это «все».

Я сказала: «Вообще все. Например, мистер Меррик. Он считает, что на тебя ставить рискованно».

Гари сказал: «Что ж, ему, наверно, и книги в руки».

Я сказала, что он говорит ерунду, только он сам может знать, рискованно на него ставить или нет. Он сказал: «Не понимаю, о чем вообще разговор. Что значит „ставить“? Что я, скаковая лошадь? Или акции, в которых сомневаешься, вложить в них деньги или воздержаться?»

Я еще никогда не видела его рассерженным. А он меня. Мы совсем зарвались, потому я и забыла, по какому поводу обвинила его в том, что он осуждает человека, которого, наверно, и в глаза не видел, и тут-то выяснилось, что это сплошное недоразумение, потому что никто мне не сказал, что это Роналд взял его под стражу и дал одному из своих подчиненных ударить его. Я только и могла выговорить: «Как, сам Роналд?» — и помню, какое у него сделалось удивленное лицо, когда до него наконец дошло и он понял, что я действительно этого не знала.

Если б только я тогда сдержала свою злость! Я и пыталась, ведь я злилась не на него, а на Роналда, на других, в том числе и на себя. Я спросила: «Где же это случилось?», и он опять удивился и ответил: «Да в Святилище, разумеется». Это был еще один удар. Я просила его рассказать все толком.

Он, оказывается, напился. Почему — не сказал. Пьяный вдрезину пошел бродить и свалился в канаву на этом страшном пустыре у реки, и его подобрала сестра Людмила со своими помощниками: они подумали, что он ранен, или болен, или умирает, и принесли в Святилище. Там он проспался, а утром туда явился Роналд с констеблями — они искали какого-то человека, который сбежал из тюрьмы, и думали, что он скрывается в Майапуре, потому что раньше он там жил. В Святилище его не оказалось, но оказался Гари. Ну, это ты, наверно, можешь вообразить — как Гари реагировал на то, что ему устроил разнос такой человек, как Роналд. Младший инспектор, который его сопровождал, ударил Гари по лицу за то, что отвечает «непочтительно», и его уволокли и пинками и тычками затолкали сзади в полицейскую машину.

И надо же было случиться, что Гари знал того человека, которого разыскивала полиция. Это выяснилось, когда Роналд допрашивал Гари в участке в присутствии того младшего инспектора. Знал-то он его только как одного из клерков на складе у его дядюшки. И еще Гари вздумал нарочно морочить полицию насчет своей фамилии. Кумер. Кумар. Сказал, что сгодится и так и этак. В конце концов Роналд выслал младшего инспектора из комнаты и стал говорить с Гари с глазу на глаз, во всяком случае попробовал, но это, наверно, было нелегко, потому что Гари уже был настроен против него. Почему Гари напился — я не знаю. Может быть, потому, что перед тем на него сыпалось столько шишек, что ему уже все стало безразлично и он уже во всем изверился. Он сказал мне, что был уверен, что его все равно посадят, поэтому и не стеснялся в выражениях. Мне кажется, он пытался с моей помощью найти для Роналда какое-то оправдание, которого сам найти не смог. Роналд спросил его, почему он напился и где. Гари не сказал где, потому что считал — и так и сказал, — что Роналда это не касается. А почему — объяснил охотно. Потому напился, что ненавидит всю эту проклятую вонючую страну, и тех, кто в ней живет, и тех, кто ею правит. Сказал даже: «А это относится и к вам, Меррик». Фамилию Меррика он знал, потому что как репортер часто бывал в суде. Меррик только улыбнулся, когда он это сказал, а потом отпустил его, даже извинился — в насмешку, конечно, — «за причиненное беспокойство». Вернувшись домой, он узнал, что сестра Людмила подняла тревогу, просила всяких влиятельных людей навести справки насчет его «ареста», но это его только позабавило, если можно употребить такое слово, когда на самом деле ему было совсем не весело. Он сказал, что его позабавило, что в результате Лили пригласила его в гости, и позабавило, как Меррик наблюдал за мной, когда я в тот день подошла к нему на майдане. Я и не знала, что Роналд это видел, но это было вполне в его стиле. Гари думал, что вся эта история мне известна и что я только из сострадания к нему бросила ненадолго белых офицеров и белых сестричек, чтобы хоть немножко его подбодрить.

Я спросила: «И тебе было забавно всякий раз, как мы где-нибудь бывали вдвоем?»

Он сказал: «Да, можно сказать и так. Если угодно. Но это свидетельствует о большой доброте, и я благодарен».

Я сказала, что доброта моя ни при чем, и встала. Он тоже встал. Ему стоило только прикоснуться ко мне, и все это идиотство сразу бы кончилось, но он ко мне не прикоснулся. Побоялся. Слишком остро сознавал, что это было бы вызовом, нарушением того правила, которое Роналд всего за несколько дней перед тем назвал «основой основ», а такого мужества у него не было, потому и мне его не хватило. Вызов должен был исходить от него, тогда все было бы по-человечески, было бы правильно.

Я сказала: «Спокойной ночи. Гари». О господи, ведь я не сказала «прощай», даже тут еще оставила ему лазейку. Но я его не виню. У него было много оснований бояться. Я перебирала их в уме, когда сидела потом у себя в комнате, сидела, ждала, решала поговорить начистоту с Лили. А когда услышала, как велорикша выезжает за ворота, решимость моя пошла на убыль, и меня охватила тревога за него, потому что такому человеку было бы ужасно трудно спрятаться, а мне казалось, что он именно это и задумал. Спрятаться. Раствориться в море коричневых лиц.

Роналд Меррик употребил правильное слово — общение. Мы с Гари могли быть врагами, или чужими, или любовниками, но только не друзьями, потому что никакая дружба не выдержала бы этих непрестанных помех. Мы все время спрашивали себя: «А стоит ли?» Все время доискивались мотивов, почему нас так тянет друг к другу. С моей стороны мотивом было физическое влечение, но я не решалась думать, что это взаимно. Впрочем, моего чувства это не меняло. Я его любила. Хотела, чтобы он был рядом. Уверяла себя, что на чужие мнения мне наплевать. Наплевать на то, что он сделал или в чем его подозревают и на что считают способным такие люди, как Роналд Меррик. Я хотела уберечь его от опасности. Если для него лучше, чтобы нас больше не видели вместе, — я была готова отпустить его, дать ему спрятаться. Но так как я была в него влюблена, я тешила себя мыслью, что разлука будет не навек, и это хоть немного помогло мне принять решение, что следующий шаг должен исходить от него.

Когда Лили наутро спросила меня про наш поход в храм, я наболтала ей всяких пустяков, как будто ничего не случилось. Несколько раз у меня на языке вертелся вопрос: «Вы знали, что это Роналд арестовал Гари?» Но я не хотела услышать от нее, что да, знала. Не хотела наводить ее на разговор, в котором ей пришлось бы признаться, что у нее зародились кое-какие сомнения насчет Гари, что она жалеет что поспешила встать на защиту человека, совсем ей незнакомого, а потом узнала про него кое-что и чувствует, что Роналд имел основания его заподозрить и не совершил ничего постыдного, когда увез его на допрос.

Если от Гари долго не будет писем или мы долго с ним не увидимся, думала я, Лили живо сообразит, что между нами что-то произошло. Мне было ясно, что своим молчанием я помогаю ему, отвлекаю от него внимание, но я не понимала, что предаюсь своей неутоленной страсти, когда тку для него защитную оболочку, внутри которой и для меня самой нет места. Я тогда не чувствовала, что для меня там нет места. Потом-то почувствовала.

Я продолжала работать, жить как всегда. От него — ни строчки. Чтобы избежать вопросов Лили в случае, если бы она вздумала их задавать, я почти все вечера проводила в клубе. И люди это заметили. Раз я в клубе — значит, не с Гари. Когда я в первый раз встретила там Роналда, он подошел ко мне и спросил: «Ну как, интересно было в храме?» Я пожала плечами и ответила: «Да, довольно интересно. Но какая обираловка! За каждый шаг тянут деньги». Он улыбнулся. То ли был доволен, то ли озадачен — не разберешь. Я подумала, что он, пожалуй, понял, что я притворяюсь, а потом решила — неважно, даже если понял, все равно он не знает, что за этим притворством кроется. В тот вечер я его ненавидела. Ненавидела и улыбалась ему. Соблюдала правила игры. И опять убедилась, как это легко и просто — приспособляться. Ведь приспособиться надо было всего лишь к абстракции. Вся игра шла вокруг двух слов: превосходство белых.

И все время тосковала по Гари. Мне чудилось, что он смотрит на меня из-за плеча всех этих белолицых мужчин, а на лице каждого белолицего было написано, как он старается делать вид, что такие, как он, и есть весь мир. Мерзость. Врожденный порок. И вот-вот взорвется, как порох, стоит только поднести спичку.

Мне казалось, что вся эта злосчастная проблема — мы в Индии — раскалилась до предела. Иначе и быть не могло, раз в основе ее — насилие. Когда-то, возможно, тут сработала не только физическая, но и какая-то моральная сила. Но моральный элемент прогорк. Уже давно. И это отразилось у нас на лицах. На женских лицах это выглядит хуже, чем на мужских, потому что сознание физического превосходства женщинам не свойственно. Белый мужчина в Индии может ощущать свое физическое превосходство, не чувствуя, что перестал быть мужчиной. А что происходит с женщиной, если она постоянно твердит себе, что 99 % мужчин, которых она каждый день видит, — вообще не мужчины, а особи какого-то низшего вида животных, чей отличительный признак — цвет кожи? Что происходит, когда на целую нацию смотрят как на нацию кастратов? А мы ведь это самое и делаем, разве не так?

Одному богу ведомо, что тогда происходит. Что произойдет. Пока все идет только хуже и хуже, из года в год. С обеих сторон — нечестность, потому что моральная сила и в них прогоркла, а не только в нас. Мы скатились назад, к примитиву, к примитивному вопросу о том, кто говорит «Гоп!», а кто прыгает. Какими бы красивыми словами это ни прикрывать, пусть даже это называется «величайшим с времен дохристианского Рима экспериментом в области колониального управления и цивилизующего влияния», как говаривал наш старый приятель мистер Суинсон. Все свелось к тому, что они тупо рвутся к власти, а мы столь же тупо и нагло за нее держимся. И чем они тупее, тем мы наглее. Теперь уже этого не скроешь, потому что нравственный элемент, если он когда-нибудь существовал, отпал начисто. А отпал он по нашей вине, потому что мы были обязаны его лелеять, а мы все ужимали и ужимали его тем, что говорили одно, а делали другое. Происходило это потому, что здесь, в Индии, где мы были обязаны подтверждать слова поступками, и так, чтобы все это видели, мы всякий раз поддавались дикарскому инстинкту — с ходу крушить все, чего мы не понимали, что казалось — да и было — не таким, как у нас. И одному богу ведомо, на сколько веков нужно вернуться вспять, чтобы проследить до истоков их страх перед людьми, у которых цвет кожи светлее, чем у них самих. Да поможет нам бог, если они когда-нибудь избавятся от этого страха. Может быть, страх — это не то слово. Во всяком случае, применительно к Индии. Это такое первобытное чувство, а их цивилизация такая старая. Лучше, пожалуй, сказать так: да поможет нам бог, если их страх когда-нибудь поборет усталость. Но и усталость — не то слово. Может, у нас и нет слова для обозначения того, что они чувствуют. Может, оно скрыто в каменной статуе спящего Вишну, который, кажется, в любую минуту может пробудиться и под раскаты веселого грома всех отправить в небытие.

* * *

В этом, значит, и была разница между мной и Гари? Что он мог ждать, а я не могла? В конце концов я не выдержала этого молчания, бездействия, искусственности своего положения. Я ему написала. К самопожертвованию я не склонна. Это, наверно, англосаксонский недостаток. Нам все время нужны доказательства, сейчас же, безотлагательно, — доказательства, что мы существуем и что-то сделали в жизни, ярлыки, которые можно повесить на шею, чтобы все знали, кто мы, чтобы не заблудиться в страшных джунглях безымянности.

Но была в моем нетерпении и англосаксонская привычка планировать, заглядывать вперед, и сознание, что время движется по расписанию, для уловления которого изобретены часы и календарь. Чем дальше от экватора, тем явственнее ощущаешь ритм света и тьмы и как он, то убыстряясь, то замедляясь, организует смену времен года, так что само Время облекается в какую-то специфическую форму и заставляет прислушиваться к его бессмысленным, но дотошным требованиям. Будь я индийской девушкой, я бы, может быть, написала Гари: «Сегодня же, очень прошу». А я предупредила его дня за три-четыре. Не помню точно, и это показывает, что количество дней не имело значения, да и самый день тоже, хотя нет, день я помню. Как и все, наверно. 9-е августа. Я написала, что жалею, если произошло недоразумение, и хочу с ним поговорить. Что вечером буду в Святилище и надеюсь с ним там встретиться.

Ответа я не получила, но в назначенный день проснулась в веселом, даже приподнятом настроении. Только села завтракать, как зазвонил телефон. Я подумала, что это Гари, и бросилась наперерез Раджу снимать трубку. Это был не Гари, это миссис Шринивасан спрашивала Лили Я послала Раджу наверх, сказать Лили, чтобы взяла отводную трубку. Когда я зашла к ней проститься перед уходом, она сказала: «Васси арестован».

Ну, эта сторона тебе известна. Мы этого ждали, но, когда оно случилось, все же были потрясены. В больнице девочки держались так, будто это они лично спасли положение, упрятав в тюрьму Махатму и его коллег и видных конгрессистов по всей стране. А за год до этого большинство из них даже не знало, что такое Конгресс. Настроение в больнице в то утро было примерно такое же, как в клубе в конце Военной недели. Одна сестричка сказала: «Вы санитаров заметили? Поджали хвосты, негодяи», и после этого девочки одна перед другой старались их как-нибудь унизить. И в их отношении ко мне обозначилась едва уловимая перемена, точно они хотели дать мне почувствовать, что я несколько месяцев ставила не на ту лошадь.

Трусить они начали только во второй половине дня. Сначала распространился слух о беспорядках в округе, потом стало точно известно, что заместитель комиссара укатил с полицейским патрулем выяснять, почему прервалась связь с городком под названием Танпур. Пошел дождь. А примерно без четверти пять, когда я уже готовилась смениться с дежурства, начался переполох, потому что мистер Поулсон доставил в больницу учительницу миссионерской школы мисс Крейн. Мы сперва думали, что ее изнасиловали, но потом мистер Поулсон рассказал мне, что случилось. Я его встретила, когда шла в кабинет заведующей. Мисс Крейн, оказывается, подверглась нападению по дороге домой из Дибрапура — ее машину подожгли и на ее глазах убили другого учителя, индийца. Она пережила кошмарные минуты и к тому же простудилась. Сколько времени просидела у дороги, охраняя мертвое тело. Я когда-то познакомилась с мисс Крейн в гостях у комиссара, поэтому заведующая разрешила мне к ней зайти. Но у нее уже мысли путались, и она меня не узнала. Я думала, что она не выживет. Она все повторяла: «Мне так жаль. Так жаль, что я опоздала», и бормотала что-то насчет того, что чаппати слишком много, ей одной не съесть, и спрашивала, почему я не съела ни одной, осталась голодная. Я взяла ее за руку, пробовала объяснить, кто я, но она все твердила: «Мне так жаль, что уже слишком поздно!» Потом вдруг сказала: «А я — Эдвина Крейн, и моя мать умерла так давно, что и вспомнить страшно», а потом стала бредить про ремонт какой-то крыши и что ничего не может сделать. Раз за разом повторяла: «Ничего. Ничего не могу».

* * *

Когда я вышла из больницы, дождь все лил[25]. Ни Роналдова шофера, ни его машины не было видно. Но у меня был велосипед, и я захватила с собой накидку от дождя и зюйдвестку. Лили я сказала, что заеду в клуб, и девочкам обещала там встретиться, но из-за мисс Крейн я задержалась и покатила прямо в Святилище — по Больничной улице, и Виктория-роуд, и через реку по Бибигхарскому мосту. То ли из-за дождя, то ли из-за тревожных слухов люди попрятались по домам, на улицах почти никого не было. В Святилище я попала около шести часов. Дождь к тому времени немного отпустил.

Я тебе, по-моему, никогда не описывала Святилище? Так вот, с той улицы, что ведет к новым кварталам Чиллианвалла, сворачиваешь на дорогу вдоль пустыря у реки, где живут в ужасающих лачугах самые жалкие, нищие неприкасаемые. Потом доезжаешь до участка, обнесенного стеной, а за стеной стоят три старых здания, построенных еще в начале девятнадцатого века. В одном — контора, в другом — амбулатория и «келья» сестры Людмилы, а в третьем, самом большом, она ухаживает за больными и умирающими. Участок занимает примерно пол-акра. Там царит полное запустение, и почти все время чувствуется запах реки. Но внутри все чисто и аккуратно, все помещения прибраны, вымыты, побелены.

У нее есть один постоянный помощник, гоанец, по фамилии де Соуза, и еще она нанимает разных мужчин и женщин, те временные. Меня всегда занимал вопрос, откуда у нее деньги.

Гари там не было. Я сначала прошла в контору и поздоровалась с мистером де Соузой. Он сказал, что сестра Людмила у себя, а на вечерний прием никто пока не приходил — тоже, наверное, из-за тревожных слухов. Я прошла в амбулаторию и постучала в ее дверь. Я ее не видела с той недели, когда мы ходили в храм. Она знала, что мы туда собираемся, и теперь пригласила к себе в комнату и просила рассказать про наш поход.

Дождь перестал, минут через десять выглянуло солнце, как часто бывает после дождливого дня, но оно, конечно, клонилось уже к закату. Она спросила: «Гари тоже придет?» Я сказала, что не уверена. Тогда она стала расспрашивать про храм. Я рассказала, как мы поклонялись великому Венкатасваре, и про статую спящего Вишну. Хотела было спросить ее про ту ночь, когда она нашла Гари пьяным в канаве на пустыре, но не спросила. Время шло, а его все не было, и я подумала — вот, все уже ускользает, уходит, а я и прикоснуться к этому не успела и не успела понять. Я смотрела на деревянного танцующего Шиву. Мне показалось, что он движется. Я чувствовала, что не могу больше на него смотреть, а то сама потеряю способность двигаться. Он точно пригвоздил меня к месту.

Я повернулась к сестре Людмиле. Она всегда сидела очень прямо, на жестком деревянном стуле, сложив руки на коленях, так что видно было обручальное кольцо. Я никогда не видела ее без чепца, так что не знаю, стриглась она или нет. Когда я бывала у нее раньше, ее простая, голая комната казалась таким спокойным, безопасным убежищем, но в тот вечер я подумала: «Нет, впечатление безопасности исходит от нее, а не от комнаты». Я почувствовала, что и это от меня ускользает. Мне столько хотелось о ней узнать, но я только один раз задала ей личный вопрос. Она говорила по-английски очень хорошо, но с сильным акцентом. Я спросила, у кого она училась. Она ответила: «У моего мужа. Его фамилия была Смит». О ней рассказывали множество всяких историй — например, что она еще юной послушницей убежала из монастыря и одевается как монахиня в надежде заслужить прощение. Я не думаю, что это была правда. Не верю ни в какие басни про нее. Правдой было только ее милосердие. Для меня оно всегда перевешивало мое любопытство. Говоришь с ней — и не чувствуешь никакой тайны. Ничем другим, кроме нее самой, ее и не требовалось объяснять. А это редко бывает, верно? Чтобы человека можно было объяснить им самим, тем, что он есть и что делает, а не тем, что делал раньше и чем был и что о нем думают и что ему пророчат другие люди.

Я просидела у нее час, уже стало темнеть. Я подумала, что Гари задержался на работе, но ведь это не объясняло его молчания. Подумала — может, его опять арестовали, но решила, что это мало вероятно. Арестовали в тот день видных деятелей местного комитета Конгресса, таких, как Васси. Подумала заглянуть к тете Шалини, но уже по дороге раздумала и свернула в сторону Бибигхарского моста. Уже почти стемнело. На случай, что опять пойдет дождь, я не стала привязывать плащ и зюйдвестку к багажнику, а надела на себя. Было тепло и волгло. Я проехала по мосту и через переезд. У фонаря напротив входа в Бибигхар я остановилась, сняла плащ и повесила на руль. А потом перевела велосипед через улицу и заглянула в ворота. Я еще когда остановилась, ясно почувствовала, что Гари там, сидит один в павильоне, не ждет меня, но думает обо мне, гадает, а вдруг я приду.

Я вошла в ворота, прошла по дорожке до того места, где мы всегда оставляли велосипеды: там их можно было прислонить к стене и из павильона было видно. Тут велосипеда не было. Я посмотрела в сторону беседки. Сначала не увидела ничего, а потом разглядела огонек сигареты. От дорожки, которая идет вдоль стены, до павильона ярдов сто. Можно пройти прямо — пересечь заросшую лужайку и подняться по ступенькам. Потому мы и оставляли велосипеды у стены, чтобы не втаскивать их на ступеньки. А можно пройти и дорожкой в обход лужайки. Я не была уверена, что в беседке Гари, поэтому пошла дорожкой.

Подойдя к павильону сбоку, я увидела, что на мозаичной площадке кто-то стоит. Я окликнула: «Гари, это ты?» Он ответил: «Я». Я погасила фонарь, прислонила велосипед к дереву и пошла к беседке. И тут только заметила, что захватила плащ.

Я сказала: «Разве ты не получил мое письмо?» Но вопрос был бессмысленный. Он не ответил. Я стала искать сигареты, потом вспомнила, что у меня их не осталось. Попросила у него. Он дал мне сигарету. Я сразу закашлялась и выкинула ее. Села на пол. Крыша там выступает над полом, и мозаика всегда сухая. Плащ был не нужен, я положила его рядом с собой. Когда вокруг столько деревьев, слышишь шум дождя еще долго после того, как он перестанет. Капает с деревьев, капает с крыши. Гари тоже сел и опять закурил. Я сказала: «Дай и мне еще». Он протянул мне пачку. Я взяла сигарету. А потом взяла его руку, ту, в которой он держал сигарету, и прикурила. Курила не затягиваясь. Он помолчал, потом сказал: «Ты что хочешь доказать? Что тебе не противно меня касаться?»

Я сказала: «Я думала, что это пройденный этап».

«Нет, — сказал он. — Этот этап никогда не будет пройден».

Я сказала: «Но мы-то его прошли. Я по крайней мере. Да это никогда и не было препятствием. Для меня, во всяком случае».

Он спросил, почему я пришла в Бибигхар. Я сказала, что целый час ждала его в Святилище, а потом заглянула по дороге — думала, может, он здесь.

Он опять помолчал. «Нельзя тебе сегодня быть одной на улице. Я провожу тебя домой. Брось эту гадость».

Он подождал, потом наклонился ко мне, крепко сжал мне запястье, вынул из пальцев сигарету и бросил в траву. Невыносимо было чувствовать его так близко и знать, что сейчас я его потеряю. За руку он меня схватил нетерпеливым жестом любовника. И сам это ощутил. Мысленно я молила его — не отпускай. Была секунда, когда я испугалась, может быть, он этого хотел. Но тут мы стали целоваться. Рубашка у него задралась, потому что он носил ее поверх пояса, и я коснулась рукой его голой спины, и тут нас обоих закружило. Он овладел мной неласково, почти грубо. Я почувствовала, как он подхватил меня, опустил на мозаичный пол. Он рвал на мне белье, навалился на меня всей тяжестью. Но это уже не было отдельно — я и Гари. Я вскрикнула. И стало одно — мы.

* * *

Они появились, когда мы сквозь сон слушали кваканье лягушек, его рука лежала у меня на груди, моя под его черными волосами гладила это чудо, его черное ухо.

Пять или шесть мужчин. Внезапно. Взобрались на площадку. Лица из моих кошмаров. Даже не лица. Черные дьяволы в белом, в рваной вонючей одежде. Они кинулись к Гари. Оттолкнули его. А потом — мрак. И знакомый запах. Только жаркий, душный. Накрыли меня с головой. Я стала вырываться, без мыслей, с одним желанием — выпростать голову.

Ее опутало что-то знакомое, но я его не узнала, потому что оно душило меня. А потом было мгновение — наверно, тогда, когда человек, который придавил меня к земле и укутал этим страшным, но таким знакомым, приподнялся, — мгновение, когда я все забыла и только чувствовала свою наготу. А приподнялся он, наверно, тогда, когда остальные покончили с Гари и пришли ему на помощь. Что-то сдавило мне колени и лодыжки, а потом и руки, и страшное ощущение полной беспомощности, а потом эти жуткие толчки, пародия на любовь без капли человеческого чувства.

* * *

Лица мне больше не снятся. В кошмарах я теперь обычно бываю слепая. Все начинается с Шивы. Я вижу его только памятью. Он внезапно выходит из своего огненного круга и накрывает меня в темноте, держит мои руки и ноги. Я украдкой отращиваю себе еще одну руку, чтобы оттолкнуть его или обнять, но и у него всегда находится лишняя рука, чтобы придавить меня, новое семя взамен истраченного. В конце этого сна я уже не слепая и вижу его лицо, на нем написано и отпущение грехов, и призыв. Тогда я просыпаюсь и вспоминаю, как, когда они ушли, я прижимала к себе свою накидку, дышала, сознавая, какое это счастье — воздух, которым можно наполнить легкие, и думала: «Это моя, моя собственная накидка, я надеваю ее от дождя, она часть моей жизни!» Я крепко держала ее, прижимала к телу, куталась в нее. Я думала, что я одна. Мне мерещилось, что Гари ушел вместе с ними, потому что был одним из них.

Но потом я его увидела — он, как и я, лежал на мозаичном полу. Они заткнули ему рот, связали руки и ноги полосками ткани, может оторвали от своей одежды, и положили так, что он, только зажмурившись, мог не увидеть, что делалось.

Я подползла к нему и долго мучилась, пока развязала узлы, — долго, потому что узлы были затянуты туго и потому что я все старалась накрыться плащом. Сначала я освободила ему рот, чтобы не задохнулся, потом лодыжки, потом руки. А он лежал неподвижный и безвольный, и я обхватила его руками, потому что не могла этого выдержать. Не могла выдержать, что он плачет.

* * *

Плакал он, наверно, от стыда и от того, что случилось со мной и чему он не смог помешать. Он сказал что-то, чего я не уловила, потому что голова не работала, но теперь, когда вспоминаю, не сомневаюсь, что это была невнятная просьба простить его.

Мне вдруг стало холодно. Он почувствовал, что я вся дрожу. Тогда уж он сам меня обнял, и мы лежали обнявшись, как дети, когда боятся темноты. Но я не могла унять дрожь. Он натянул мне плащ на плечи и на грудь. Потом встал и стал собирать мои вещи, а я ощупью брала их у него из рук. Он сказал: «Обними меня за шею». Я послушалась. Он поднял меня и осторожно понес вниз по ступенькам. Я вспомнила, сколько шагов от павильона до ворот, потом вспомнила про велосипед. Я думала: он понесет меня через лужайку, но он свернул к дорожке. Когда он прошел мимо того места, где я оставила велосипед, я сказала: «Нет, он где-то здесь». Он не понял. Я объяснила: «Мой велосипед». Он опустил меня на землю, но продолжал поддерживать. Сказал, что ничего не видит, что те люди, должно быть, увели его или спрятали. Сказал, что вернется завтра и поищет. Я спросила, а где его велосипед. Он, оказывается, отдал его в починку на базаре. Еще с утра. Он опять взял меня на руки и понес по дорожке. Я чувствовала, как ему тяжело. Просила отпустить меня. Он отпустил на минутку, а потом опять подхватил на руки. Пока мы были в саду, я не спорила. Попроси я его донести меня до дома Макгрегора, он бы, мне кажется, и это сумел. Но когда мы дошли до ворот и он поставил меня на ноги, чтобы передохнуть, вновь заявил о себе тот мир, что был за стенами сада. За воротами начиналось то, что для другой белой девушки означало бы спасение. В каком-то смысле это было спасением и для меня. Но не для него. Когда он опять протянул ко мне руки, я его оттолкнула — как ребенка, который тянется к чему-то, обо что можно обжечься или порезаться. При виде ворот я сразу представила себе, как он несет меня по улице, на свет, в кантонмент.

Я сказала: «Нет, домой я должна прийти одна. Мы не были вместе. Я тебя не видела».

Он пытался взять меня за руку. Я отодвинулась от него. Сказала: «Нет. Ты ко мне не подходил. Ты ничего не знаешь. Не говори ничего». Он не хотел слушаться. Пытался обнять меня, но я вырвалась. Мысль о том, что они с ним сделают, ужасала меня. Мне никто не поверит. Он сказал: «Я должен быть с тобой. Я тебя люблю. Не гони меня, ну пожалуйста».

Если б он этого не сказал, я бы, возможно, уступила. Мысль, что он был прав, а я не права, что единственный выход был в том, чтобы все узнали правду, эта мысль до сих пор терзает меня, это бремя, такое же тяжкое, хотя и не такое заметное, как мой неродившийся ребенок. Тебя, может быть, удивит, почему, когда он сказал, что любит меня, вся моя решимость сразу не растаяла. Но ведь любовь не в этом, правда? Такая любовь была не для меня. Она меня оглушила. Мне только становилось все страшнее от того, что они с ним сделают, если он им скажет: «Я ее люблю. Мы любим друг друга».

Я стала его бить, не чтобы от него спастись, а чтобы спасти его. Пыталась вбить в него хоть каплю благоразумия и хитрости. И твердила свое: «Мы не встречались. Ты был дома. Ты ничего не знаешь. Обещай мне».

И бросилась бежать, не дожидаясь его обещания. Он догнал меня, пытался остановить. Я опять стала просить его отпустить меня, умоляла отпустить, ничего не говорить, ничего не знать — ради меня, если уж ради себя он неспособен молчать. На секунду я припала к нему — это был последний раз, что я его касалась, — потом выбежала за ворота и бежала, бежала — в освещенный круг у фонаря и опять во тьму, благодарная за тьму, бежала куда глаза глядят, не разбирая дороги. Один раз остановилась, прислонилась к какой-то стене. Захотелось вернуться. Сознаться, что одна я не справлюсь. И хотелось, чтобы он знал, что я усомнилась в своей правоте. Ведь он не знал, что я пережила, чего боялась. Я выбилась из сил. Мне было больно. И страшно. Так страшно, что я не вернулась.

Я сказала: «Я ничего не могу сделать. Ничего, ничего»— и успела подумать, где же я недавно слышала эти слова, и опять побежала по этим ужасным, пустынным, почти не освещенным улицам, которые должны были привести меня домой, а вели неизвестно куда, в безопасное место, которое не было безопасным, потому что за ним начиналась равнина, открытое пространство, и казалось — если бежать все дальше, свалишься за край света[26].

* * *

Тогда это казалось так просто — сказать: «Гари там не было» — и вообразить, что этим уберегла его от опасности. А сейчас слишком легко думать, что единственное спасение было в правде, как ни опасна правда не оказалась бы для него. Будь это англичанин — например, тот офицерик, который стал ко мне лезть во время танцев в честь Военной недели, — правда помогла бы, да нам, наверно, и не пришло бы в голову ее скрывать. Поняв, чем мы занимались в Бибигхаре, люди поддержали бы нас, если б дело дошло до суда, а если бы преступников не нашли, а значит, и суда бы не было, дали бы нам понять, что теперь наш долг — во всяком случае, мой — помалкивать.

Но он не был англичанином. И конечно, некоторые люди сказали бы, что с англичанином такого вообще бы не случилось, и, наверно, они были бы правы, потому что нам не нужно было бы ходить в Бибигхар, чтобы побыть вдвоем, и мы не оказались бы там вечером, когда стемнело. Он соблазнил бы меня в закрытом грузовике в гараже при клубе «Джимкхана», или за раздевалками у бассейна, или в какой-нибудь холостяцкой квартире, или даже в моей спальне в доме Макгрегора в какой-нибудь вечер, когда Лили уезжала играть в бридж. А некоторые люди сказали бы, что, даже если бы мы с этим офицериком занимались любовью в Бибигхаре, никакая шайка хулиганов-индийцев на нас не напала бы. И это тоже, вероятно, правда, только вот основание для такого их мнения было бы ошибочным. Они бы приписали офицерику сверхчеловеческую силу, которая позволила ему в два счета расправиться с бандой черномазых, тогда как на самом деле их победил бы страх перед белыми. Мисс Крейн несколько раз ударили, но убили-то ее спутника, индийца. И на меня они набросились, потому что застали меня с индийцем и я уже не была для них табу.

Гари, наверно, это понял. Потому ему, наверное, и было стыдно, потому он и просил прощения. А я поняла только, какая опасность ему грозит, если увидят, что он, черный, выносит меня на руках в ворота, ведущие в мир белых людей.

Я все ищу сравнений, метафор, чтобы яснее выразить мою мысль, но ничего не нахожу, потому что ничего и нет. Просто индиец несет на руках англичанку, с которой у него была любовь и над которой у него на глазах надругались другие, несет ее туда, где она будет в безопасности. Это и есть метафора. Этим сказано все, что нужно, правда? Если развить эту ситуацию, представить себе, что он донес меня до дома Макгрегора, сдал на попечение тете Лили, позвонил доктору, позвонил в полицию, отвечает на вопросы, которые ему задают как моему спасителю, получится что-то совершенно неправдоподобное, какой-то абсурд. Когда додумаешь до того места, где Роналд, скажем, отводит Гари в сторону и Гари ему отвечает: «Да, у нас там было свидание», Роналд должен сочувственно кивнуть головой, но не кивнет, если не выбелить Гари кожу, чтобы она стала не просто как у белого, а как у белого, потрясенного до такой степени, что другой белый не может не пожалеть его, как бы ни осуждал.

Вот потому я с ним и боролась, и била его, и твердила: «Мы не виделись. Ты ничего не знаешь».

Так легко сказать: «Я не видела Гари Я его не видела с тех пор, как мы были в храме». Я так и сказала Лили, когда лежала на диване в гостиной. Она поняла наконец, что случилось, и спросила: «Это был Гари?» И я ответила слишком, пожалуй, поспешно, но твердо: «Нет-нет, Гари я не видела. Я его не видела с тех пор, как мы ходили в храм».

Она спросила: «Так кто же это был?» Я отвела глаза. Сказала: «Не знаю, пятеро или шестеро. Я не видела. Было темно. Они замотали мне голову».

Раз ты их не видела, как ты можешь знать, что одним из них не был Гари Кумар? Вот вопрос, на который мне пришлось бы ответить. Лили его не задала. Только спросила: «Где?», и я ответила: «В Бибигхаре». И опять мог последовать вопрос «Что ты там делала, в Бибигхаре?» Но и этот вопрос не был задан. Лили его не задала ни тогда, ни позже. Но капкан уже был поставлен. С той самой минуты, когда я споткнулась и упала на ступеньки веранды.

Я сильно ушибла колено. На несколько секунд, вероятно, потеряла сознание. Когда я очнулась и попробовала встать, рядом была Лили, она смотрела на меня как будто не узнала. Помню, она сказала. «Раджу». То ли позвала его на помощь, то ли он вышел на веранду следом за ней. А потом уже помню гостиную и как мне дают коньяку. Очевидно, меня внесли в дом Раджу и Бхалу. Помню, что Бхалу стоял на ковре босой. Его черные ноги. И Раджу босиком. Черные руки. И черные лица. Когда я выпила коньяк, Лили попросила их отнести мемсахиб наверх. Они приблизились ко мне, но я закричала, просила ее услать их прочь. Вот тут-то Лили поняла, в чем дело. Когда я опять открыла глаза, мы были одни и мне было стыдно смотреть на нее. И тут она спросила: «Это был Гари?», и я поспешила с отрепетированным ответом.

Мне до сих пор стыдно, что я так закричала, когда Бхалу и Раджу подошли ко мне. Ведь я закричала, потому что они были черные. А стыдно потому, что, несмотря на мою любовь к Гари, я не сумела побороть этот идиотский первобытный страх. Из Гари я сделала исключение. Я не хочу сказать, что любила его, несмотря на его черную кожу. Цвет кожи был частью его мужской привлекательности. Наверно, я хочу сказать, что, когда я его полюбила и потянулась к нему, я наделила его черноту каким-то особым значением, изолировала ее от естественной среды, вместо того чтобы отождествить себя с ней в ее среде. Был в моей любви какой-то элемент самодовольства, предвзятости, гордыни, потому что мне казалось, что любовь помогла мне преодолеть и личный, и социальный барьер. А она его не преодолела. Нет, это тоже не совсем верно. Отчасти она его преодолела. Достаточно для того, чтобы мне сразу стало стыдно, и я просила Лили вернуть Бхалу и Раджу и пусть они помогут мне добраться наверх. Я поблагодарила их и пыталась показать, что раскаиваюсь. Наутро на моем подносе лежали цветы — Лили сказала, что это Бхалу нарезал их в саду специально для меня.

* * *

Еще до того, как они перенесли меня наверх, Раджу позвонил доктору Клаус. Поднимаясь по лестнице, Лили сказала: «Сейчас приедет Анна. Успокойся, Дафна. Она уже едет». Лили осталась у меня в комнате. Мы услышали, как подъехала машина, и Лили сказала: «Вот, наверно, и она». Через несколько минут в дверь постучали, и Лили крикнула: «Входите, Анна». Я даже Анну не хотела видеть и отвернулась к стене. Но когда дверь открылась, я услышала голос Лили: «Нет, нет, сюда нельзя». Она встала, вышла из комнаты и затворила дверь. А вернувшись, сказала, что это Роналд, что он уже заезжал к ней, когда искал меня. Я сказала, что это очень любезно с его стороны, но теперь я вернулась, так что все в порядке. «Но не очень-то все в порядке, моя хорошая, да?» И опять стала меня расспрашивать, задавать те вопросы, которые ей задал Роналд. В Бибигхаре, но когда? Сколько их было? Каких? Я кого-нибудь узнала? Смогу опознать? Как я добралась домой?

Потом она вышла на несколько минут и что-то говорила Роналду за дверью. А потом вернулась, молча села ко мне на постель и взяла меня за руку. Мы услышали, как машина Роналда отъехала. Очень быстро. Не глядя на Лили, я спросила: «Вы ему сказали, что это не Гари?»

Она ответила, что да, из чего я заключила, что он это спрашивал. То, что они оба сразу заподозрили, что здесь замешан Гари, лишь утвердило меня в намерении врать без зазрения совести.

После этого оставалось только ждать Анну. Я была рада, когда она приехала, рада, что со мной обращаются как с очередным пациентом в больнице, без всяких эмоций. Когда она кончила, я попросила ее передать Лили, чтобы она велела кому-нибудь из прислуги напустить ванну. Мне казалось, что если я час полежу в теплой воде, то хоть немножко отмоюсь. Она сделала вид, что послушалась, а сама тем временем уже дала мне сильнодействующее снотворное. Я помню шум воды и как я задремала, воображая, что слышу дождь. Она и открыла кран только для того, чтобы меня успокоить. Проснулась я утром. Она по-прежнему сидела у моей постели. Я спросила: «Вы тут всю ночь просидели?» А она, конечно, побывала дома, но рано утром опять приехала. Анна мне всегда нравилась, но до этого утра я и побаивалась ее, как боишься людей, у которых была очень тяжелая жизнь. Боишься задать им лишний вопрос. Я никогда не спрашивала Анну о Германии. А теперь и спрашивать было не надо. Мы нашли что-то общее. Потому и смогли улыбнуться друг другу — нерешительно, коротко, словно связь между нами еще только-только наметилась.

* * *

Я рассказала всю правду, тетечка. Рассказала как умею. Жаль, что так поздно. Ведь я ненавижу ложь. Но думаю, что эту ложь повторила бы. После Бибигхара не случилось ничего такого, что доказало бы мне, что я была не права, когда из страха за Гари отрицала, что мы с ним виделись. Я не сомневаюсь, что он пострадал. Что он подвергся наказанию. Но не разрешаю себе думать, что наказание было бы менее суровым, если бы люди узнали правду.

Стоит мне вспомнить, как они изощрялись, стараясь уличить меня во лжи и запутать его, меня дрожь берет при мысли о том, что бы с ним случилось, если б я хоть раз, хоть нечаянно проговорилась и признала, что мы были в Бибигхаре вместе.

Но от этого мне не легче сознавать, что безвинно пострадали те, другие мальчики. Как можно наказывать ни в чем не повинных людей? Я знаю, что в конце концов их приговорили к тюремному заключению по причинам, якобы не связанным с Бибигхаром. Но думаю, что, если б не Бибигхар, они сейчас были бы на свободе. Я уверена, что их арестовали по ошибке. Да, я сказала, что не видела тех, и это правда. Но какое-то впечатление о них у меня осталось — от их одежды, их запаха, и что это были не мальчики, а взрослые мужчины. Хулиганы из какой-нибудь деревни, забрели в Майапур поозорничать. А те мальчики, которых арестовали, судя по всему, совсем не были похожи на хулиганов.

Об арестах я узнала только к вечеру следующего дня. Анна и Лили уже о них знали. Роналд заезжал еще раз накануне вечером и сообщил им, что уже посадил преступников под замок. Они мне ничего не сказали — ни вечером, потому что я уже спала, ни наутро, потому что одним из арестованных был Гари. В половине первого Лили зашла ко мне вместе с Анной и сказала: «Приехал Джек Поулсон. Ему нужно с тобой поговорить, но он может говорить при Анне». Я просила ее тоже остаться, но она сказала, что хватит и Джека с Анной. Когда Джек Поулсон вошел в комнату, вид у него был как у христианского мученика, которого только что безуспешно убеждали отречься от бога. Я стеснялась его, а он меня. Анна остановилась у открытой двери на балкон, и Джек не отходил от нее, пока я не предложила ему сесть. Он рассыпался в извинениях и объяснил, что мистер Уайт «уполномочил его собрать показания свидетелей», поскольку дело это касается не только полиции, но и гражданской власти в целом.

Я за это время успела подумать, прикинуть, на какие вопросы из тех, что Лили не задала мне вчера вечером, так или иначе придется отвечать. Что я делала в Бибигхаре? Откуда я знаю, что Гари там не было, раз я не видела тех, кто на меня напал? И я поняла, что единственный способ выдержать допрос, не припутав Гари, — это заново проиграть в уме весь вечер и представить себе, что бы случилось, если б Гари там действительно не было.

Мой вариант выглядел так: навестив мисс Крейн, я поехала из больницы в Святилище. Тут я нарочно попросила Джека Поулсона по возможности не распространяться про Святилище, потому что езжу туда помогать на амбулаторном приеме и боюсь, как бы в этом не усмотрели нарушения правил, хотя в больнице я работаю сестрой добровольно и без оплаты. Он улыбнулся, что мне и требовалось. Но потом перестал улыбаться и своим молчанием вынудил меня перейти к самой трудной части рассказа.

Из Святилища я уехала, когда почти стемнело. Было уже ясно, что на прием никто не придет из-за тревожных слухов. Во всем городе было непривычно тихо. Точно жители сами ввели комендантский час. Но меня это не испугало, а, напротив, вселило в меня какое-то неоправданное ощущение безопасности. Я чуть не впервые почувствовала себя в Майапуре полной хозяйкой. Я поехала по улице в сторону новых кварталов Чиллианвалла, потом по Бибигхарскому мосту и через переезд.

Тут Джек Поулсон перебил меня вопросом: «У переезда вы никого не видели?»

Я подумала, прежде чем ответить (ведь про аресты я еще ничего не знала). До сих пор мы держались фактов, держались правды, но мне нужно было решить, до какого предела я могу себе разрешить быть правдивой. Пока я еще не усматривала в правде никакого риска и постаралась точно восстановить в памяти, как ехала по мосту и через рельсы, а уж тогда ответила: «Нет. Там никого не было. Семафор был зеленый, и, кажется, в будке стрелочника горел свет и слышались голоса. Вернее — детский плач. Какая-то семейная ссора. Я проехала не останавливаясь. А у фонаря напротив Бибигхара остановилась и слезла с велосипеда».

Джек переждал немного и спросил почему.

Я сказала: «Сперва остановилась, чтобы снять накидку. Я надела ее, когда уезжала от сестры Людмилы, думала, что опять будет дождь, но дождя не было, а дождевик без дождя, сами знаете, выглядит нелепо».

Он кивнул, потом спросил, остановилась ли я точно под фонарем. Я подумала, значит, кто-нибудь меня видел или они стараются установить, мог ли кто-нибудь меня увидеть. Это меня не смутило, я пока все еще говорила правду. Но я стала осторожнее и порадовалась, что полуправда, которую я сейчас произнесу, все же ближе к истине, чем та басня, которую я успела сочинить, но теперь отставила — будто я остановилась у Бибигхара, чтобы надеть накидку, потому, что думала, что будет дождь, или потому, что дождь уже пошел и я решила ненадолго укрыться в Бибигхаре. А отставила я эту басню потому, что дождь и не намечался, и никакого дождя не было, и проверить это было бы легче легкого.

Вот я и ответила, что да, я остановилась под фонарем и сняла плащ. И зюйдвестку. Засунула ее в карман плаща, а плащ повесила на руль.

Мистер Поулсон спросил: «Что вы имели в виду, когда сказали, что „сперва“ остановились, чтобы снять плащ?»

Вот когда я действительно рисковала попасться. Я опять порадовалась, что отставила мелодраматический вариант о нападении таинственных незнакомцев, которые силой затащили меня в Бибигхар. Я сказала: «Вы подумаете, что это ужасная глупость или что я поступила очень неосмотрительно». Теперь, когда я наконец начала врать, я почувствовала, что эта ложь удивительно соответствует тому представлению обо мне, которое у людей сложилось. Так типично для этой бестолковой, нескладной Дафны Мэннерс! Глядя Джеку Поулсону прямо в глаза, я выпалила: «На улице было так тихо, безлюдно, я подумала — а вдруг увижу привидения?»

Он переспросил: «Привидения?» — и пытался сделать строгое лицо, но тон у него получился не строгий, а растерянный. Я сказала: «Ну да, бибигхарские привидения. Я никогда не бывала там в темноте (это было рискованно, но проехало), а слышала, что они там водятся. И я вроде как сказала себе: „Смелей на приступ!“ — перешла через улицу и вошла в сад. Туда можно когда угодно зайти, ворот-то нет. Я еще подумала — как забавно, приеду домой и скажу Лили: „Ну вот, с бибигхарскими привидениями все ясно. Теперь не испугаюсь и Дженет Макгрегор“. Я довела велосипед до павильона, потом прислонила его, погасила фонарь и поднялась на мозаичную площадку».

Но мистер Поулсон никогда не бывал в Бибигхаре. Потом-то, когда потребовалось обследовать место происшествия, он там побывал, но в ту минуту мне пришлось объяснить ему, что это за площадка. «В общем, — продолжала я, — я уселась на площадке, закурила (это сорвалось само собой и тоже было рискованно, потому что, если бы какие-нибудь окурки уцелели после ночных дождей, они оказались бы не английскими, а местными) и стала ждать, когда появятся привидения. Говорила про себя всякую ерунду, вроде: „Ну, где вы там, привидения, выходите!“, а потом вспомнила про мисс Крейн и подумала, что, пожалуй, поступила как последняя дура. В самом деле, находиться там именно в этот вечер было верхом безумия. Но я как-то не приняла всерьез того, что творилось далеко от города, а вы? За мной, наверно, следили. Я ничего не слышала, кроме капели и кваканья, то есть как капало с деревьев и с крыши и квакали лягушки. А люди появились внезапно. Как из-под земли».

У мистера Поулсона лицо опять сделалось как у христианского мученика. Он спросил: «И вы их не видели?» Это тоже был рискованный момент. Я сказала: «Разве что в первую секунду. Все произошло так быстро. Я опомниться не успела, как они меня окружили».

Эта часть моего рассказа, конечно, интересовала Джека Поулсона больше всего, но от смущения он даже не мог смотреть на меня. Он все поглядывал на Анну, в поисках моральной поддержки, и я, помню, еще подивилась, почему она стоит неподвижно, хотя явно прислушивается, почему неотрывно смотрит в сад, точно этот допрос ее не касается, точно она — безликая кукла, которая оживет и снова станет Анной Клаус, только если различит в голосе своей пациентки мольбу о помощи.

Джек Поулсон сказал: «Мне очень тяжело задавать вам эти вопросы, но скажите, помните вы хоть что-нибудь про этих людей или хотя бы про одного из них, что-нибудь такое, что поможет вам их опознать?»

Чтобы оттянуть время, я сказала: «Да, по-моему, нет. Ведь они все на одно лицо, верно? Особенно в темноте» — и почувствовала, что сказала что-то нескромное и к тому же нетипичное для меня. Он спросил, как они были одеты. Мне запомнилось что-то белое, из дешевой ткани — ну знаешь, как у крестьян, дхоти и рубахи со стоячим воротом, грязные и вонючие. Но тут опять прозвенел колокольчик — сигнал опасности. Я поняла, что грозит Гари, если этих людей когда-нибудь изловят. Думаю, что, если б меня вечером привели в Бибигхар и показали мне их, я бы их узнала. Ведь людей можно бывает узнать, даже если не запомнишь определенных признаков, даже когда впечатление осталось самое мимолетное, какого и описать не сумеешь. Я боялась, что мне их покажут и я вынуждена буду сказать «Да, это они». И тогда они станут оправдываться, бросятся на колени, будут на крик просить пощады и скажут, что такого никогда бы не случилось, если б белая женщина еще до них не лежала с индийцем.

Вот теперь капкан и правда мог захлопнуться. Только начни врать, конца не будет. Я уже довралась до того, что спастись могла не иначе как правдой. А сказать правду не решалась, так что мне оставалось только сбивать людей с толку и вызывать их ненависть, да еще твердить и твердить до полного изнеможения, что Гари там не было, и сделать все, чтобы моих обидчиков невозможно было обвинить и привлечь к суду, поскольку они знали, что главный свидетель обезвредит любое оружие, какое они попытаются пустить в ход.

Но я, конечно, забыла или не учла, что обвинить и наказать можно и без суда, по одному лишь подозрению. Был момент, когда я увидела, как может повернуться дело, и чуть не сказала правду. И хорошо, что не сказала, — они наверняка сумели бы как-нибудь доказать, что Гари виновен в изнасиловании, поскольку он там был и первым овладел мной и подбил других последовать его примеру. Моя ложь избавила его хотя бы от наказания за изнасилование. Как и тех ни в чем не повинных мальчиков. Я не спрашивала, какое за это полагается наказание. Смертная казнь? Пожизненное заключение? Многие говорили, что их надо повесить. Или привязать к жерлу пушки и выстрелить, как мы поступали с мятежниками в девятнадцатом веке.

Так что когда Джек Поулсон спросил, как они были одеты, я сказала, что точно не помню, но тут же решила, что лучше сказать правду — как крестьяне, — чтобы у него не осталось впечатления о людях, одетых, как Гари, в рубашках и брюках.

Мистер Поулсон спросил: «Вы уверены?», что было мне очень на руку, потому что по его тону можно было понять, что мой ответ опровергает версию, которую он сочинил или другие для него сочинили, будто центральной фигурой был Гари. И я повторила: «Да, как крестьяне или батраки» — и еще добавила для полноты картины: «И пахло от них соответственно», что было правдой. Он спросил: «А спиртным от них не пахло?» Я вспомнила, как сестра Людмила нашла Гари пьяным на пустыре. Мне показалось, что сейчас безопаснее сказать правду, и я сказала, что запаха спиртного не заметила.

Мистер Поулсон сказал: «Простите, что подвергаю вас такому испытанию». Я сказала, что это ничего, я понимаю, что это необходимо. И мы в первый раз за все время подольше посмотрели друг на друга. Он сказал: «Вот еще один важный вопрос — велосипед. Вы говорили, что оставили его на дорожке недалеко от павильона. И плащ вы оставили на руле?»

Я не сразу поняла смысл этого вопроса. Мне казалось: он должен знать, что плащом мне обмотали голову, ведь я сказала это Анне и Лили, а он все такие детали у них выспросил. Про самое нападение он не задал мне ни одного вопроса. Бедняга. Он, наверно, скорее бы умер, хоть и выполнял некоторые функции мирового судьи. Но поруганию-то подверглась английская девушка, и тут уж судейское хладнокровие ему изменило. Насчет плаща я решила не врать и ответила: «Нет, я почти уверена, что взяла его с собой на площадку. Даже вполне уверена. Взяла на всякий случай, чтобы подстелить, если пол будет сырой. Но под крышей было сухо, и я просто положила его рядом с собой».

Это, видимо, его устроило, и позже, когда всплыла вся история с велосипедом, я поняла, чего он от меня добивался. Он пробовал установить, когда именно «они» нашли велосипед. Если б я оставила плащ на руле, это значило бы, что они увидели велосипед еще до того, как напасть на меня, так как использовали плащ. Если я не оставила его на руле, это могло значить, что велосипед они нашли, только когда уже убегали по дорожке. А это значит, что скрылись они не через ворота, а через пролом в задней стене сада. Правда, никаких следов остаться не могло, потому что дорожки там все посыпаны гравием, и притом еще прошел дождь и полиция все там вытоптала в темноте. Следующий его вопрос был такой: «Вы говорите, что вас внезапно окружили. Надо это понимать так, что они подошли к вам сразу со всех сторон?»

И опять прозвенел колокольчик. Если б я сказала: «Да, со всех сторон», следующий вопрос был бы вообще не вопрос, а утверждение, притом неопровержимое. «Значит, у вас не осталось совсем никакого впечатления от того или тех мужчин, которые подобрались к вам сзади?»

Я поняла, как трудно будет рассеять представление, будто одного из них я совсем не видела, особенно если он нарочно держался у меня за спиной, чтобы я его не узнала. Например, Гари. Павильон ведь без стен, кругом открытый. Чтобы уменьшить опасность, я могла только сказать: «Нет, не со всех сторон». Я сначала сидела на краю площадки, потом бросила сигарету и повернулась, чтобы встать на ноги. Они приближались ко мне сзади. Не знаю, может, я все-таки услышала какой-то звук, потому и решила уходить. Там и правда было жутковато. А когда я повернулась, эти двое уже стояли на площадке во весь рост, а остальные трое или четверо вспрыгнули на нее.

Вскрикнула ли я? Нет, я просто онемела от изумления. А они что-нибудь сказали? Кажется, один из них усмехнулся.

Мистер Поулсон стал уточнять, что значит «трое или четверо». Сколько же именно — трое, четверо? А всего их было пять или шесть? Я сказала, что не могу вспомнить. Помню только это ужасное ощущение, что на меня набросились все, сколько их было. Такие вот люди — батраки, хулиганы, и пахло от них ужасно. Я сказала, что меня точно втолкнули в вагон третьего класса индийского поезда. И что больше говорить об этом я не желаю.

Тут и Анна ожила. Отвернулась от окна и сказала этим своим четким немецким голосом: «Да, мистер Поулсон, пожалуй, хватит». Он сейчас же встал, сам, наверно, был рад отделаться хотя бы на время. Анна проводила его до двери. Заглянула ко мне еще на минутку, потом оставила одну. Лили принесла мне на второй завтрак фруктов и творога, после чего я продремала часов до пяти. А когда проснулась, Лили была у меня в комнате, а Раджу только что принес чай и вышел.

Когда я выпила чашку чая, Лили сказала: «Зря, по-моему, мистер Поулсон тебе не сказал. Вчера вечером арестовали нескольких молодых людей. Среди них был и Гари».

* * *

Оказалось, что мой велосипед нашли в канаве перед домом Гари. Я сначала не поверила, это было так чудовищно, так нелепо! Я сказала: «Но его там не было. Это не Гари». Ей хотелось мне поверить. Я старалась не поддаться панике. Раз кого-то арестовали, я решила, что это те самые и что они уже рассказали про индийца, которого застали со мной в Бибигхаре. И теперь мне предстоит это отрицать раз за разом и только надеяться, что Гари сдержит свое обещание — ничего не говорить, ничего не знать. Я считала, что это обещание он мне дал. Я спросила Лили, когда он арестован, и кем, и за что. Когда я усвоила, что его арестовали вчера вечером и по распоряжению Роналда и что велосипед нашел Роналд, я сказала: «Он лжет. Велосипед он нашел в Бибигхаре, привез его к Гариному дому и подбросил в канаву».

Лили страшно возмутилась, потому что знала, что так могло быть, но верить этому отказывалась. У нее не укладывалось в голове, что англичанин, на ответственной должности, мог унизиться до такого. Но для истории с велосипедом возможны только три объяснения, и только одно из них сколько-нибудь правдоподобно. Я прислонила велосипед к дереву около дорожки. На дорожке было очень темно. Без фонаря и не зная точно, где он должен быть, его вполне можно было не заметить. Я думаю, что, когда Гари нес меня по дорожке, мы прошли мимо этого места еще до того, как я сказала: «Он где-то здесь». Гари велосипед не интересовал. Он думал только о том, как доставить меня домой. Может быть, у него и мелькнула мысль, что, если велосипед здесь, он сможет посадить меня на седло и так довезти до дому. Но это было бы затруднительно, сама понимаешь. Он и не стал его искать. Я думаю, что, когда Роналд нагрянул в Бибигхар со своим патрулем, велосипед был там, где я его оставила, они сразу же его нашли, и Роналд погрузил его в машину, поехал к Гариному дому и бросил там в канаву. Я думаю, что такой офицер, как он, давал своим подчиненным известную свободу действий, а за это мог заставить их состряпать любую улику и держать язык за зубами. Помнишь, как его помощник ударил Гари и это сошло ему с рук? Связать Гари с бибигхарским преступлением позволяло только то, что Гари был со мной знаком, и об этом знали, и Роналд меня ревновал, а к нему относился подозрительно и предвзято. Иначе зачем бы ему было ехать к Гариному дому? И зачем бы ему там тратить время на поиски велосипеда? Ведь если б он лежал там в канаве, его пришлось бы искать, разве не так?

Если велосипед был там еще до приезда Роналда, кто-нибудь из его подчиненных мог его обнаружить во время каких-нибудь поисков, которые им полагается производить, когда их посылают взять человека под стражу по подозрению. Но у меня еще до так называемого расследования сложилось впечатление, что, если верить Роналду, они и в дом-то вошли потому, что обнаружили велосипед, и Роналд только тогда узнал, что это дом Гари. Если и у других сперва сложилось такое впечатление, значит, он, очевидно, неважно соображал, ведь он не был обязан объяснять англичанам, зачем он пошел к Гари. Он, видимо, уже побывал там в тот вечер. А соображал он плохо, наверно, потому, что Лили пересказала ему то, что слышала от меня, — что Гари со мной не встречался, что Гари к этому непричастен. А ему было нужно, чтобы Гари оказался причастен. И когда понадобилось все изложить по всей форме, ему пришлось кое-что поменять местами — сказать, что он явился к Гари на дом, а уж потом нашел велосипед, а не наоборот.

Я готова допустить, что Роналд, когда заехал в дом Макгрегора и узнал, что со мной случилось, помчался в свое управление, собрал патруль, кинулся в Бибигхар, ничего там не нашел, стал обыскивать всю округу, арестовал этих мальчиков, которые пили самогон в хибарке на том берегу, а потом устремился прямо к дому Гари и застал его с израненным лицом, а его подручные нашли велосипед. Он поехал туда, потому что думал, что я лгу, знал, что я лгу, и потому что было известно, что мальчики, которых он арестовал в хибарке за рекой, знакомы с Гари. Но главным образом потому, что ненавидел Гари. Хотел доказать, что Гари виновен. И тогда для велосипеда остаются только два объяснения. Либо Гари вернулся за ним, когда я от него убежала, приехал на нем домой, а потом понял, как это опасно, и запрятал в канаву, а это значило бы, что он совсем потерял голову, ведь если он понимал опасность, то не оставил бы велосипед так близко от своего дома. Либо один из моих обидчиков знал Гари, знал, где он живет, украл велосипед и бросил у дома Гари, догадываясь, что полиция туда явится, — но это значит, что человек, знавший Гари, знал и то, что мы с ним друзья. Но такой человек должен был предвидеть, что мы в этот вечер будем в Бибигхаре. А этого мы и сами не предвидели. Но чтобы один из тех, кто оказался в ту ночь в Бибигхаре, узнал Гари в темноте и у него хватило ума тут же украсть велосипед и оставить у его дома — это уж ни в какие ворота не лезет, верно? Да и кто это мог быть? Один из слуг тети Лили? Или из слуг миссис Гупта Сен? Кто-нибудь, кто сумел прочесть мое письмо, английское, в котором я просила Гари встретиться со мной вечером 9 августа в Святилище? Нет, это отпадает. Отпадает, даже если предположить — как я на минуту предположила, — что этим очень смекалистым или очень уж везучим человеком был один из тех санитаров, которых сестра Людмила нанимала всегда только на несколько недель, потому что после этого им становилось скучно и «недолго было свернуть на дурную дорожку». В тот день, когда я ходила к ней проститься, я заметила, что у нее опять новый помощник. Она мне рассказала, что эти ребята, уехав от нее, пишут ей письма и что только один из них один раз пришел и попросил денег. И мне подумалось, не этот ли парень был с ней и с мистером де Соузой, когда они принесли в Святилище Гари. Такой мог заинтересоваться Гари, выслеживать его, изучил бы его привычки, мог бы даже знать, что мы встречаемся в Бибигхаре. Но зачем? Вернувшись к себе в деревню, такой парень мог наболтать про индийца и белую женщину, и привести в Майапур целую банду таких же хулиганов, привлеченных слухами о беспорядках и возможностью поживиться, и проникнуть в Бибигхар сзади, с пустыря, чтобы укрыться там на ночь, и увидеть Гари со мной и подглядеть за нами. Те, кто на нас напал, безусловно, за нами подглядывали. Но такое совпадение было бы чудом. Те люди были хулиганы. А велосипед подбросил Роналд Меррик. Это я знаю. Я не думаю, чтобы у Гари было много друзей, но и врагов у него не было, кроме Роналда, таких, которые приложили бы столько усилий, чтобы погубить его.

А если не Роналд, тогда, значит, Гари сам забрал велосипед, а потом с перепугу бросил около дома. Но я не думаю, чтобы Гари перепугался.

А вот я запаниковала. Я попросила Лили уйти. Стала думать, и картина постепенно прояснилась. Да, Роналд обыскал Бибигхар, нашел велосипед, погрузил в машину, потом поехал через мост в сторону базара Чиллианвалла, допросил стрелочника у переезда, нашел «приятелей» Гари, арестовал их, доехал до Гариного дома, подбросил велосипед, а потом ворвался в дом. А когда Гари арестовали, в его комнате, наверно, учинили обыск. Успел ли он уничтожить мое письмо с просьбой прийти в Святилище? Наверно, успел, потому что об этом письме никто ни разу не упомянул. Может быть, он только это и успел сделать, если, конечно, не уничтожил его еще раньше. Фотография, которую я ему подарила, упоминалась. Роналд забрал ее как «улику» — ту самую фотографию, которую я послала тебе, которую Гари помог мне выбрать из пробных снимков в чуланчике у Субхаса Чанда. На неофициальном расследовании в доме Макгрегора мистер Поулсон сказал: «В комнате у мистера Кумара была ваша фотография. Это вы ему подарили?» Понимаешь, он как будто старался установить, что Гари мною бредил и украл фотографию, чтобы молиться на нее по ночам, и как будто давал мне возможность публично отречься, перейти на их сторону, разделаться с моими дурацкими понятиями о лояльности и, не выдержав этой канители, признаться, что была влюблена, что Гари беззастенчиво и расчетливо играл на моих чувствах, что для меня счастье рассказать наконец всю правду, что я одумалась, уже не боюсь его, а тем более не влюблена, что он грубо надругался надо мной, потом подверг последнему унижению — уступил меня своим дружкам и потом пробовал запугать, грозил убить, если я его выдам, и угрозу эту, мол, нетрудно выполнить, раз англичан не сегодня завтра отсюда вышвырнут. О, я знаю, что было у них на уме — хоть это, может быть, и шло вразрез с их личными мнениями, — знаю, во что они считали себя обязанными верить ввиду сложившейся обстановки. В комиссию по неофициальному расследованию, или как она там называлась, вошли трое: мистер Поулсон, один весьма растерянный и смущенный молодой чиновник-англичанин, фамилии не помню, и судья Менен; и только судья Менен — председатель комиссии, сохранял полное спокойствие. Мне показалось, что спокойствие это порождено усталостью, чуть ли не безнадежностью. Но все-таки его присутствие подбодрило меня — не только потому, что он индиец, но и потому, что я была уверена: его бы здесь не было, будь у них хоть капля надежды, что обвиняемые предстанут перед ним в окружном суде. Если б расследование привело к результатам, на которые комиссия уже не надеялась, но которых английская община все еще требовала, дело пришлось бы передать в верховный суд провинции. Но я забежала вперед. Надо вернуться к вечеру 10-го, когда я попросила Лили уйти и в полном ужасе стала думать и прикидывать, что они могли найти такого, что указывало бы на Гари, и кого арестовали, кроме него, и что те люди могли сказать. И тут мне открылось, до чего же тупо, чисто по-английски я решила, что у Гари все будет в порядке, если я скажу, что он не виноват. Я убежала от Гари, вообразив, что помогу ему уже тем, что не буду с ним рядом. Но теперь я представила себе, как он стоит у ворот Бибигхара, совсем один. Тетя, милая, что он стал делать? Пошел искать велосипед и увел его, вообразив, что этим поможет мне? Или двинулся домой пешком? Когда я вернулась домой, у меня на лице и на шее была кровь, это мне Анна сказала. Наверно, Гари прижался ко мне лицом, когда обнял меня. В темноте я не видела, сильно ли они его поранили. И не спросила. И не подумала. Когда Роналд к нему ворвался, он, оказывается, как раз умывался. Они, конечно, пытались доказать, что это я его поцарапала, когда отбивалась от него. Но я теперь могу думать только о том, как бездушно я его бросила, и ему пришлось в одиночку все скрывать, все отрицать, потому что я его об этом просила, но скрывать и отрицать с этими ссадинами на лице, которых он не мог ничем объяснить. Когда на расследовании разговор зашел о том, что лицо у него было поранено, я сказала: «Почему вы спрашиваете об этом меня? Спросите мистера Кумара. Я не знаю. Его там не было». Мистер Поулсон сказал: «Его спрашивали, он отказался отвечать» — и перешел к другому вопросу. Роналд как раз в это время делал свое сообщение. Я в упор на него посмотрела, но он отвел глаза. Я сказала: «Может быть, он повздорил с полицией. Это было бы не первый раз, что его ударил полицейский чин». Не помогло. И не надо было это говорить в ту минуту, в той обстановке. Это вызвало сочувствие не столько ко мне, сколько к Роналду. Но мне было все равно, я так и этак уже ненавидела себя. Ненавидела, потому что поняла, что Гари поймал меня на слове и не сказал ничего, буквально ничего. Так-таки ничего, хотя против него нашли столько улик, а я не предусмотрела такой возможности, когда убежала и бросила его одного.

Они, наверно, мучили его? Может быть, даже пытали? А он не сказал ничего, ничего. Когда его пришли арестовать, он так и стоял — лицо в ссадинах, мой портрет у него в комнате, мой велосипед у его дома — и не сказал ничего. Как-то раз, во время этих бесконечных вопросов и ответов, Лили мне сказала: «Он не хочет рассказывать, где был и что делал. Он отрицает, что был в Бибигхаре. Говорит, что не видел тебя с того вечера, когда вы с ним были в храме. Но не говорит, как провел время после того, как ушел из редакции, и до начала десятого, когда вернулся домой. А вернулся он, очевидно, почти одновременно с тобой, Дафна».

И конечно, было еще много такого, чего я не учла или не знала. Что Роналд еще до того побывал у миссис Гупта Сен, и в доме Макгрегора, и в Святилище. Когда мы с Гари расстались, он, наверно, решил, что ему нужно только притвориться, будто он весь вечер был дома, убедить тетю Шалини поклясться, что он был дома, если ее об этом спросят, а не то выдумать еще какую-нибудь басню. Но Гари был не мастер выдумывать басни. Я не дала ему даже возможности успокоить меня, сказать — как я разрешила бы сказать англичанину: «Ну сама подумай, если я не был здесь, в Бибигхаре, так где я, черт возьми, был? Как ты предлагаешь мне объяснить, почему у меня распухла губа, или подбит глаз, или щека рассечена» — или что там с ним было.

Я не дала ему такой возможности, потому что даже в минуту паники мной руководило ощущение превосходства, уверенность, что я-то знаю, как будет лучше для нас обоих, потому что благодаря моему цвету кожи я автоматически оказывалась в лагере тех, кто никогда не лжет. Но эту простенькую колониальную схему мы давно переросли. Мы создали робота-судью, весьма несовершенного. Остановить его работу мы не можем. Он работает на нас даже тогда, когда нам этого меньше всего хочется. Мы создали его, чтобы доказать, какие мы справедливые и цивилизованные. Но это белый робот, он неспособен отличить изнасилование от любви. Он понимает только физическую близость и понимает ее только как преступление, потому что и существует только для того, чтобы карать за преступления. Он покарал бы и Гари, и, если считать, что физическая близость между людьми разных рас — преступление, кара была бы справедливой. Возможно, когда-нибудь кто-нибудь перепутает провода или подключит к нему специальное устройство, чтобы он сделался беспристрастным и перестал различать цвета, и тогда он, вероятно, разлетится вдребезги.

* * *

После того как я узнала от Лили, что Гари арестован, и немного подумала, я вызвала Раджу и сказала, что хочу видеть Поулсона-сахиба. Свой страх я подавила. Я была очень рассержена, сердилась даже на Лили. Мне казалось, что она подвела меня, раз допускает, чтоб Гари держали под стражей. Она была со мной очень терпелива, но мы, как никогда раньше, стали чужие друг другу. Она сказала, что, если я правда хочу поговорить с мистером Поулсоном, она ему позвонит. Наверно, подумала, что я решила во всем признаться. Она знала, что до тех пор я лгала. Но для нее правда была бы не лучше, чем моя ложь. Ведь это она ввела Гари в наш дом, а он был индиец. Ее соотечественник. Дня два после Бибигхара я чувствовала себя втирушей, одной из ее «гарпий», которая каким-то непостижимым образом вторглась в жизнь индийской семьи, а теперь отсиживается у себя в комнате, охраняя то, что еще осталось от ее расовой неприкосновенности.

Мистер Поулсон явился вечером. Лили привела его ко мне. Спросила меня, уйти ей или остаться. Я ответила, что, пожалуй, лучше нам с мистером Поулсоном поговорить вдвоем. Как только она ушла, я спросила: «Почему вы мне не сказали, что вчера вечером арестован Гари Кумар?» Вообще-то он мне нравился, но в тот день я его презирала. Как, впрочем, и всех на свете. Он готов был сквозь землю провалиться. Сказал, что Гари арестовали, потому что улики указывали на него, хоть я и «полагаю», что он не виноват. Я сказала: «Какие улики? Какие улики могут перевесить мои показания? Вы все, наверно, с ума посходили, если думаете, что можете что-нибудь ему пришить».

Он сказал, что накануне вечером против Гари нашли много улик и исключить его присутствие в Бибигхаре не представляется возможным, хоть я и полагаю, что его там не было.

Я сказала: не в том дело, что я «полагаю». Неужели он правда считает, что я не узнала бы Гари, если б он действительно был в числе моих обидчиков? Тут он струхнул. Испугался, что сейчас услышит что-нибудь интимное. Когда я это уловила, мне показалось, что теперь я знаю, какой линии следовать — надо все время держать их в страхе перед тем, что я способна ляпнуть на суде. Я спросила про других арестованных. Он сказал, что ничего о них не знает. Я улыбнулась и сказала: «Роналд, значит, свои сведения держит при себе? Ну что ж, это неудивительно. Ведь всякому ясно, что велосипед он сам подбросил».

Лили возмутилась, когда я ей это сказала, ну а Джек Поулсон, тот был просто убит. Он сказал: «Боже мой, с чего вы взяли?» Я сказала, пусть спросит Роналда. Мне показалось, что лучше на этом остановиться: задала мистеру Поулсону задачку — и ладно. Перед тем как ему уйти — а он собрался уходить, потому что, «на его взгляд, продолжать этот разговор сейчас нецелесообразно», — я сказала: «Гари там не было. Думаю, что и никого из тех, кого вы арестовали, тоже не было. Обычная история, верно? На англичанку совершено нападение, и все как с цепи сорвались. Если Роналд или кто-нибудь из вас воображает, что вы можете подвести под наказание первых попавшихся несчастных индийцев только ради того, чтобы доставить удовольствие европейской общине, так вы очень ошибаетесь. Передать это дело в суд вам не удастся, потому что на суде выступлю я и повторю то, что вам сейчас сказала. Только еще добавлю кое-какие подробности».

Он встал и промямлил что-то насчет того, что очень сожалеет, что все понимают, какие страшные минуты я пережила, и, конечно же, если человек не виноват, он не понесет наказания. Я сказала: «Тогда скажите мне вот что. Забудьте про одного из невиновных, которых вы держите под замком. Ну а остальные подходят под мое описание?»

Он сказал, что не знает. Он их не видел. Но я решила, что так легко он не отделается. Я шла на риск, но дело того стоило. Я сказала: «Да бросьте, Джек. Прекрасно вы все знаете. Даже если вы их не видели, вы не можете не знать, какие они. Такие, как я сказала? Грязные батраки? Вонючие крестьяне? Или такие мальчики, как Гари? Какие мистеру Меррику, очевидно, особенно не по нутру?»

Я попала в точку. Но он продолжал твердить, что не знает. Кажется, некоторых из них подозревают в политической деятельности «анархического толка». Я за это ухватилась. «Ага, значит, это образованные юноши? Не вонючие крестьяне?»

Он покачал головой, ничего не отрицая, но в знак того, что говорить больше не о чем.

* * *

Теперь, задним числом, мне жаль бедного Джека Поулсона, очень уж я безжалостно над ним издевалась. Но это было необходимо. Ручаюсь, что, уходя от меня, он думал: не пройдет этот номер. Зря Меррик их забрал. Не знаю, что он сказал, когда вернулся в бунгало комиссара, куда, несомненно, держал путь. Мистер Уайт, вероятно, не ждал от него подробного доклада, хватило нескольких слов вроде: «Либо она лжет, либо Кумар невиновен, но, если она лжет и будет продолжать в том же духе, он остается невиновным, поскольку доказать его виновность мы не можем. То же относится и к остальным. Меррик дал маху».

Робин Уайт устранился от этого дела, препоручил Джеку Поулсону вести его до тех пор, пока не придется принять окончательное решение. Будь он таким человеком, как его предшественник мистер Стэд (которого Васси и ему подобные люто ненавидели), одному богу известно, что бы случилось. Робину нападение на дуреху англичанку не казалось, вероятно, таким уж важным событием по сравнению с другими делами, требовавшими его участия. Не знаю, рассказал ли ему мистер Поулсон про велосипед и про то, в чем я обвинила Роналда. Это было бы ему нелегко. На расследовании велосипед не фигурировал, а Гари был упомянут только раз, когда Роналд докладывал об арестах. Он отвечал на вопросы, которые Джек Поулсон, очевидно, тщательно обдумал заранее. Его доклад показался мне просто нелепым. Мистер Поулсон прочел список арестованных и спросил Роналда, в какой день и час их взяли под стражу и чем они в это время занимались. Я уже знала со слов Лили, что те бедняги распивали самогон в хибарке вблизи Бибигхарского моста, но тут, на расследовании, особенно остро ощутила, до чего несправедливо с ними обошлись. Гари, по словам Роналда, был взят в своей комнате, когда «умывался, потому что лицо его было в порезах и ссадинах». Я чуть не перебила его вопросом: «А велосипед?» Но придержала язык. То, что о велосипеде не было сказано ни слова, показалось мне хорошим признаком. Я подумала, что, может быть, Джек Поулсон поговорил с Роналдом наедине и на основании его ответов решил, что дело о велосипеде лучше замять — не только ради Роналда, но и ради чести мундира, и британского флага, и прочих таких вещей. Но одно я им все-таки выдала: напомнила, как Джек Поулсон меня спрашивал, не «оцарапала» ли я кого-нибудь из тех, кто на меня напал, а я высказала предположение, что Гари повздорил с полицией.

После так называемого доклада об арестах Роналда отпустили и опять занялись моими показаниями и стали задавать вопросы, и я поняла, что доклад Роналда был так неубедителен, что ничего не доказал, однако же мог доказать что угодно. Судья Менен до сих пор молчал, то есть не задавал мне вопросов, но к концу сказал: «Я должен вас спросить, почему вы отказались хотя бы попытаться опознать арестованных» — а оно так и было. Когда волнения в Майапуре немного утихли, они хотели было поскорее довести это дело до конца и больше к нему не возвращаться. Я ответила: «Я потому отказалась от попытки опознать их, что это, безусловно, не те люди. Если нужно, я и в суде это повторю».

Судья Менен сказал, что в отношении «этого Кумара» он меня понимает, но что мой отказ опознать остальных может быть истолкован как преднамеренная обструкция со стороны главного свидетеля, что, возможно, позволит обвинению поступить вопреки показаниям этого свидетеля, поскольку может быть признано, что он вообще не заслуживает доверия.

Я обдумала его слова. Мистер Поулсон немного приободрился. Его не смущало, что Менен — индиец и, возможно, не должен бы так говорить с белой женщиной. Сейчас устами Менена говорил Закон. Он, видимо, решил, что умный старый судья припер меня к стенке с помощью юридической закорючки, напомнив мне, что даже главный свидетель не имеет права мешать Короне при отправлении правосудия. Но мне показалось, что я вижу Лазейку. Да я и не была убеждена, что сам судья Менен чувствует себя так уж уверенно. Я сказала: «Если мои показания можно поставить под сомнение по этой причине, неужели они станут более надежными, когда я разыграю некий фарс — посмотрю на этих людей без малейшего намерения сказать, что я их узнала? Вам хочется, чтобы я разыграла этот фарс? Ведь вам пришлось бы положиться только на мои слова. Если я просто на них посмотрю, разве я этим заслужу больше доверия?»

Лицо у Менена даже не дрогнуло. Он сказал, что они по-прежнему будут исходить из предпосылки, что я говорю правду, напомнил мне, что все расследование строится на этой предпосылке, а вопрос о надежности моих показаний мог возникнуть только в связи с моим отказом от попытки опознания. И продолжал: «В своих показаниях вы сказали, что какое-то мимолетное впечатление от тех, кто на вас напал, у вас осталось. Они запомнились вам как крестьяне или батраки. Так почему же, если у вас создалось такое впечатление, вы отказываетесь по мере сил помочь нам в важном деле — установить, есть ли достаточно оснований держать этих людей в заключении?»

Глядя на него, я подумала: «Ты тоже знаешь, что это не те люди. Ты хочешь, чтобы я отправилась в тюрьму, поглядела на них и сказала: „Нет, те мне запомнились совсем не такими“. Либо тебе нужно это, либо чтобы я вас убедила раз и навсегда, что с такими подсудимыми, как эти мальчики, передавать дело в суд — безнадежная затея».

Но я все еще боялась встретиться с ними лицом к лицу. Была уверена, что они ни при чем, а все же… Не хотела я на них смотреть. Если б это оказались они, была опасность — хоть и небольшая, — что при виде меня они струхнут и припутают Гари. Если это окажутся они и я их узнаю, мне придется ответить: «Нет, это не они», а этого я тоже не хотела. Я не была уверена, что сумею это произнести как надо, даже ради Гари. Такая ложь мне претила. Одно дело — попытаться пресечь несправедливость, а другое — ставить палки в колеса правосудию.

Я сказала: «Нет, помогать вам я не буду. Один из этих людей невиновен. Если один невинный будет осужден, виновность других меня уже не интересует. Я категорически отказываюсь даже близко к ним подойти. Мужчины, которые меня изнасиловали, были крестьяне. Мальчики, которых вы держите под замком, — нет, так что они почти наверняка тоже невиновны. И между прочим, они ведь все индусы?»

Мистер Поулсон подтвердил: да, все индусы.

Я улыбнулась — ай да я, здорово я это подстроила — и сказала: «Тогда вот еще что. Один из тех мужчин был мусульманин. Он был обрезан. Если вам интересно, откуда я это знаю, могу объяснить, но предпочла бы не вдаваться в подробности. Один из них был мусульманин. И все они были хулиганы. Сверх этого я ничего не могу вам сказать. Все, что могла, сказала. Впечатление, которое от них осталось, достаточно сильное, чтобы я могла сказать „Нет, это не они“, но недостаточно сильное, чтобы сказать „Да, это они“. Почем я знаю, может, это английские солдаты зачернили себе лица. Сама я не очень-то в это верю, но, если такое мое заявление может убедить вас, что хотя бы один из задержанных вами невиновен, тогда я это заявляю».

Мистер Поулсон и тот молодой человек, чью фамилию я не запомнила, были явно потрясены. Менен пристально посмотрел на меня и сказал: «Благодарю, мисс Мэннерс, больше вопросов у нас нет. Мы сожалеем, что были вынуждены подвергнуть вас этому допросу».

Он встал с места, и мы все встали, как будто находились в зале суда, а не в столовой дома Макгрегора. Но на этом сходство кончилось. Судья Менен не вышел из комнаты, а остался стоять, ясно показывая, что предлагает мне выйти первой. Когда я дошла до двери. Джек Поулсон обогнал меня и отворил дверь. Чисто автоматический жест, колесико в англо-индийском механизме. Но я нюхом чувствовала, до чего он ошеломлен. Точно проглотил какую-то горькую ароматическую травку, вызывающую паралич.

* * *

Я пошла наверх и налила себе джину. Я воображала, что все позади, что я победила и Гари выпустят через несколько часов или на следующий день. Вышла на балкон, как часто выходила за последние две недели. Во время беспорядков оттуда были слышны крики, стрельба и грохот грузовиков и машин, носившихся по всему кантонменту. Последние два-три дня у наших ворот дежурили полицейские. Говорили, что наш дом в опасности, но мы тревожились не столько за себя, сколько за Анну Клаус. Одно время она оказалась как в плену в Женской больнице на туземном берегу реки, мы несколько дней ничего о ней не знали. Миссис Уайт предлагала нам с Лили переселиться к ним, но Лили не захотела. И я тоже. Вот тогда и появилась полицейская охрана. При виде ее я и сама чувствовала себя пленницей. Роналд не появлялся. Он поставил на мне крест. Я чувствовала, что почти вся европейская колония тоже готова от меня отречься, если уже не отреклась. Это меня не смущало. Я уже считала, что всем нам, белым, недолго осталось здесь властвовать. Это тоже меня не смущало. Однажды вечером Лили рассказала мне, что мятежники ворвались в тюрьму. Я подумала — вот и хорошо. Они освободят Гари. Я тогда не знала, что он содержится в другой тюрьме. Но подумала: теперь власть возьмут в свои руки индийцы. Может быть, они меня не тронут. Может быть, Гари придет к нам. Но отчетливо представить это не могла. Все это были фантазии. Уже вызвали солдат, в городе стреляли, и для нас это был только вопрос времени, а для них неизбежное поражение. Робот работал.

А за Анну и за сестру Людмилу я очень тревожилась. Из всех белых, с которыми я была знакома, только они жили и работали на том берегу. Позже сестра Людмила рассказала мне, что она, невзирая на комендантский час, каждый вечер выходила с мистером де Соузой и носильщиком. Работы им хватало. Раза два полицейский патруль заворачивал их обратно, но обычно им удавалось улизнуть. «Дом смерти», как его называли, не пустовал. И каждое утро туда являлась полиция и женщины, чьи мужья или сыновья не вернулись накануне домой.

И за тебя я тревожилась, пока Лили не сказала мне, что Робин Уайт по ее просьбе передал тебе через официальные каналы, что я жива и здорова. Они сделали все возможное, чтобы мое имя не появилось в здешних газетах. Из этого, конечно, ничего не вышло. Счастье еще, что мы успели поговорить по телефону еще до того, как мое имя стало известно. Я и так боялась, что ты примчишься в Майапур. Спасибо тебе, что не приехала, что поняла. Будь ты со мной, я бы этого просто не вынесла. Я должна была справиться с этим одна. И Лили, спасибо ей, тоже это поняла. За ее спокойствием я сперва увидела осуждение, потом это чисто индийское безразличие к физической боли. Но ее безразличие, конечно же, было вполне «европейское», цивилизованное, как у тебя, как у меня самой. Бывает такая боль, и своя и чужая, которой лучше не касаться — не от черствости, а из деликатности. Спокойствие Анны было немного другое — тоже европейское, но еврейское, с примесью чувства самосохранения, словно она избегала напоминаний о боли, потому что такие напоминания переключили бы ее сочувствие ко мне на память о собственных страданиях. Соблюдая такую дистанцию, она сумела установить между нами дружбу, доверие, уважение — уважение того порядка, какое может возникнуть между чужими людьми, когда они почувствуют друг в друге силу характера. Большего и желать нельзя. Но любовь питается из других источников, правда? Вот как у нас с тобой, и ведь это не только родственное чувство, такая же любовь связывает меня с Лили. Она может все преодолеть. Она существует, но объяснить ее можно не всегда, потому что доверие в нее не входит, разве что в том смысле, что доверяешь потому, что любишь. Начинаешь доверять уже после того, как научилась любить.

Такой любви я к Анне никогда не испытывала. И она ко мне, я думаю, тоже. Но мы были добрыми друзьями, понимали друг друга и доверяли. В отношении людей вырабатывается какой-то инстинкт. А говорю я об этом потому, что когда я стояла на балконе, прихлебывая честно заработанный джин с лимонным соком, то увидела, как Роналд и мистер Поулсон вместе вышли из дома и сели в Роналдову машину. Судьи Менена с ними не было. Он остался выпить стаканчик с Лили.

И я подумала: как забавно, Роналд и Джек Поулсон для меня просто люди. Я не держала на них зла, даже на Роналда, не говоря уже о Джеке, который явно укатил куда-то с Роналдом делиться впечатлениями. Но я знала, что они — вне того круга людей, с которыми «стоит знакомиться», как сказала когда-то мама, вероятно имея в виду нечто совсем другое. Я-то имела в виду очень простую вещь: я этих людей уже знала. Насчет них все было ясно, потому что они служили роботу. Что скажет робот, то скажут и они, как поступит робот, так и они поступят, и во что верит робот, в то и они верят, потому что такие же люди, как они, и вложили в него эту веру. И пока робот работает, они всегда будут правы, потому что робот — эталон правоты.

Никакие личные страсти ими не руководили. Все, что они могли ощутить как личное, погибало, как только сталкивалось с ощущениями, которым робот был обучен. На расследовании только судья Менен прорвался сквозь возведенный роботом барьер, если так можно выразиться о человеке, который даже встать со стула мог так, будто заранее взвесил, какое это произведет впечатление. Только что он сидел на их стороне, на стороне робота, и вот — прорвался. И меня с собой прихватил, либо я уже там была, толкуй как хочешь. И теперь мне казалось вполне закономерным, что он остался выпить стаканчик с Лили, чтобы рабы робота могли без его помощи договориться о том, как сделать вид, будто робот довел расследование до какого-то логического завершения. Ведь на карту была поставлена репутация робота, а не только их собственная.

Странно было поймать себя на таких мыслях применительно к мистеру Поулсону. И мистер и миссис Уайт были о нем самого лучшего мнения. Он был еще достаточно молод, чтобы вести себя осмотрительно, что звучит парадоксом, а на самом деле понятно, потому что, пока человек молод, он должен зарабатывать на жизнь, содержать семью, строить карьеру. Но наверно, чтобы отделить людей-автоматов от таких, что способны выразить свой личный протест, требуется что-нибудь вроде того, что впоследствии назвали происшествием в Бибигхарском саду. Вот так я себе представляю и роль судьи Менена. Самое интересное, что и форму своего протеста он выбрал безошибочно. Наверно, только долголетний опыт мог подсказать ему, как и в какую именно минуту выразить свой протест и закончить расследование. А он знал это так точно, что в конце концов передал свое оружие мне, чтобы я пустила его в ход вместо него, отчего испытал особое удовлетворение. Он знал, что единственный способ хотя бы на время вывести робот из строя — это коснуться самой сути того, что приводит его в действие, того колесика судебной процедуры, которое было в него вмонтировано с расчетом, что стоит пустить его в ход — и оно не остановится, пока правосудие не свершится. Проникнув в самую суть механизма, он обнажил эту суть и дал мне возможность вывести его из строя, задав ему непосильную задачу — задачу понять, справедливо ли он поступает, и доказать, что его понятие справедливости не хуже моего, если не лучше. Но вышел он из строя только на время.

Еще задолго до того, как судья Менен уехал, я ушла с балкона и приняла ванну. Я уже была одета к обеду, когда пришла Лили и спросила, как я себя чувствую и не хочу ли повидать Анну — она заехала по дороге домой из своей больницы. Я спросила: «Судья Менен еще здесь?» Она сказала, что он минут десять как уехал. И просил передать мне привет. Я еще никогда не видела Лили взволнованной. Она бывала или веселой, или язвительной, или недовольной, или невозмутимо спокойной. Наверно, это судья Менен взволновал ее чем-то, что сказал ей, или, вернее, из-за этого она разволновалась, как только увидела меня сразу после их разговора. Что он ей сказал — я не знаю. И никогда не узнаю. Это так типично для Лили. И для него тоже. И было что-то до ужаса английское в том, что мы с Лили вроде бы отдалились друг от друга, а на самом деле опять сблизились.

Мы вместе сошли вниз, я поздоровалась с Анной, Лили предложила ей с нами пообедать, и она согласилась. Для меня это был неожиданный праздник, как для ребенка, которому золотым летним утром сказали, что его возьмут на пикник. Когда Лили пошла сказать Раджу, чтобы сказал повару, что обедать будут трое, я подлила Анне тоника. Она сказала: «Вид у вас получше. Пожалуйста, ведите себя так и дальше».

И я сказала: «Постараюсь. По-моему, мы победили». Я сказала «мы», потому что Анна все время меня поддерживала. Я знала, что ей еще до расследования был задан вопрос: «Как ваше мнение, до этого мисс Мэннерс была intacta?» И знала, что она ответила. Когда я сказала: «По-моему, мы победили», она подняла свой стакан.

* * *

Это был мой последний счастливый вечер. После этого я еще не теряла бодрости, но счастья не было. Потом и бодрость пропала. Мне нужен был Гари. Нужна была и Лили, и Анна, и ты, но больше всего — Гари. Я возвела вокруг себя тесный кружок, понимаешь. И внутри его чувствовала себя в безопасности. Безопасный островок на ничейной земле. Где бы мы ни были, что бы ни делали, мы огораживаемся этой иллюзорной стеной. Проходили часы. Дни. Прошло больше недели. Я не выходила из дому. Когда кто-нибудь приходил, спасалась у себя в комнате. Постепенно дом Макгрегора опять наполнился теми вибрациями, источник которых я раньше никак не могла определить, а теперь определила как неотделимые от него: доверие, компромисс, что-то ищущее и неуловимое, словно люди, приходя туда, старались чему-то научиться, а не научить, старались не обвинять, а прощать. Помнишь, есть такая скверная старая поговорка: «Когда от насильника не убежишь, смирись и получай удовольствие». Так вот, насильник был не один, а несколько. Не могу сказать, тетечка, что я получила от них удовольствие. Но Лили пыталась получить удовольствие от того, что мы сделали с ее родиной. Не по злобе сделали. Может быть, тут была и любовь. Где-то в прошлом, да и теперь, и в будущем, — такая любовь, как у нас с Гари. Но насильники все еще здесь, верно? Такие люди, как Суинсоны. Как те две стервы, что ехали до Лахора. Как Роналд Меррик. Как тот идиот, что вместил всю историю своего родного островка в одну фразу, когда присвистнул и изрек: «Какой-нибудь туземец-подрядчик заработает хороший куш».

Однажды меня пришла навестить Конни Уайт. И привела с собой Мейвис Поулсон. Но минут через десять ей стало ясно, что это ничего не даст, — привести ко мне нервозную, добродетельно беременную Мейвис было ошибкой. И она услала ее домой. Как жена комиссара, она могла себе это позволить, ведь она рисковала только гем, что два-три дня Мейвис будет на нее дуться. Когда мы остались одни, она сказала: «Мой муж не знает, что я здесь. Я и не расскажу ему, что была у вас. И конечно, это не мое дело. Но Гари Кумара выслали из города. Его и других юношей посадили в тюрьму».

Я не ахнула. Я была к этому готова. Меня к этому подготовило упорное молчание Лили. Я не поняла, но это было не то же самое, что не верить в такую возможность. Я спросила, за что его посадили в тюрьму. Она ответила жестом, показывающим, что и спрашивать, и отвечать бесполезно. Сказала: «Все бумаги пошли по инстанциям, теперь это уже не в наших руках. Я только хотела узнать, нет ли чего-нибудь такого, что вы можете сказать мне, но не захотели сказать ни Джеку, ни Робину, ни Лили?»

Я сказала: «Боже милостивый, что же, например?»

Она опять сделала этот жест — мы, мол, с вами понимаем. И сказала, что только я могу на это ответить. Я заподозрила ловушку. Улыбнулась ей. Она сказала: «Ну, вы же знаете, что такое мужчины. Они уверяют себя, что любопытство для них недозволенная роскошь. То есть любопытство в отношении людей. Да, разумеется, они решают всякие сложные проблемы, доказывают, что мы состоим из воды и газа и не знаю чего еще и что вселенная движется от центра к периферии со скоростью стольких-то миллионов световых лет в секунду, что само по себе безумно интересно, но для нас практической пользы не имеет, когда приходится ублажать слуг, чтобы не разбежались со скоростью стольких-то миль в час».

Я рассмеялась. Умора, правда? Светская болтовня. Шуточки. Милая Конни. Это был ее арсенал. А ключом — щелкой в броне — было слово любопытство. Я знала, чего от меня ждут. «Что же вас интересует?» — спросила я и опять рассмеялась. Она, наверно, решила, что я спятила. Говорят, бедная мисс Крейн к концу помешалась. Лили как-то навестила ее, пока я еще там жила. Кажется, даже два раза. Не помню. Мы особенно об этом не разговаривали. Мисс Крейн сняла со стен все свои картины, хотя никуда не собиралась уезжать. А потом совершила сатти. Ты, помнится, прочла б этом в «Таймс оф Индиа». Я тоже прочла. Но ни ты, ни я об этом не упомянули. Может быть, Лили сообщила — тебе какие-нибудь подробности в письме. «Совершить сатти» — это, кажется, неправильно. Ведь сатти — это, по-моему, состояние супружеской верности, так что его не совершают, его достигают. Хорошая вдова-индуска становится сатти. Может быть, и мне это предстоит? Может быть, Гари умер? Сейчас мы с тобой живем такими отшельницами, что нас можно причислить к саньяси. А впрочем, нет. По меньшей мере один долг мне еще нужно выполнить.

И по отношению к Конни Уайт у меня был долг. Отсмеявшись, я спросила: «Ну так что же вас интересует?»

За шутки приходится платить. Какую цену ни назначат.

Она сказала: «Насколько я понимаю, все началось с одного человека — по имени Моти Лал».

Я ни о каком Моти Лале и не слыхала, но оказалось, что он — тот человек, которого Роналд разыскивал, когда в первый раз арестовал Гари. Моти Лал когда-то работал у Гариного дяди. Он вел агитацию среди студентов и молодых рабочих. Когда он задумал организовать служащих там, где работал, старый Ромеш Чанд его уволил. Кроме того, его предупредили, по 144-й статье уголовно-процессуального кодекса. Кажется, этого добился Роналд. Это ведь когда берут подписку, что обязуешься воздерживаться от действий, которые могут повлечь за собой беспорядки, так, кажется? В общем, он, как и многие другие, кто не прочь был насолить англичанам, не успокоился, и тогда его судили по 188-й статье уголовного кодекса и приговорили к шести месяцам тюрьмы. Всю эту тарабарщину я запомнила, потому что, пока слушала Конни, думала, что это поможет мне понять, какая участь ждет Гари. Помочь это не помогло, но потом я все проверила по юридическим книгам в библиотеке у Лили.

Моти Лала отправили в тюрьму в Алигарх. Он сбежал. И Роналд разыскивал его, когда явился в то утро в Святилище и застал там Гари, когда он только что проспался. Я спросила Конни, какое отношение вся эта история с Моти Лалом имеет к тому, что ни в чем не повинного человека упекли в тюрьму за преступление, которого он не совершал. Она сказала: «В том-то и беда. Гари держат в тюрьме не за изнасилование, а по политическим причинам. Он был знаком с Моти Лалом».

Я опять расхохоталась и сказала: «Гари был знаком с Моти Лалом. Я знакома с Гари. Почему бы и меня заодно не упечь в тюрьму? Остальные мальчики тоже, наверно, были знакомы с Моти Лалом?»

Она сказала, что остальные мальчики ее не интересуют. На каждого из них заведено полицейское досье. Мистер Поулсон их всех допросил. И Джек и ее муж считают, что если б их не взяли в ночь Бибигхара, то все равно арестовали бы через день-другой за подстрекательство к мятежу или вредительство. Даже если считать, что с ними обошлись несправедливо, в нынешней обстановке они так или этак мозолили глаза, и спокойнее было убрать их подальше.

Я сказала: «Вот-вот, мозолили глаза, теперь их и освободить было бы неловко, так? Их арестовали за самое ужасное преступление, это всем известно. То же относится и к Гари, так? Только для Гари это еще хуже, потому что всем известно, что мы с ним дружили».

Она согласилась, что для Гари это хуже, или, вернее, было хуже, когда еще думали, что он, может быть, участвовал в нападении на меня. Но в этом никого из них уже не обвиняют. Хотя дело не закрыто. Полиция еще работает над ним. Но очень мало вероятия, что виновных поймают, разве только они вздумают хвастать либо когда возвратятся в свои деревни, либо в тюрьме. Не исключено, что они оказались в числе арестованных во время беспорядков. Полиция надеется, что они не попали в число убитых. Конни не считала это вероятным, потому что «такого рода люди» едва ли станут рисковать жизнью в схватке с солдатами. Если их арестовали, так, скорее, за участие в грабежах. Если они еще на свободе, то могут, конечно, быть где угодно, и единственная надежда, что найдется осведомитель, кто-нибудь, кто имеет на них зуб и услышал, как они хвастают. Плохо только, что в Индии такого рода сведения очень уж ненадежны.

Я не знаю, чего добивалась Конни. Хотела избавить меня от тревоги, что Гари все еще грозит кара за изнасилование? Или предостеречь меня, потому что догадалась о главном, а значит, и о том, что я не хочу, чтобы этих людей поймали, а то они припутают Гари? Или, наоборот, хотела поймать меня врасплох, в надежде, что я одним неосторожным словом сведу на нет все то хорошее, чего сумела добиться? А может, никаких таких мыслей у нее не было. Когда сама столько врала, начинаешь чуть не каждого подозревать в хитрости, недомолвках, обмане. Пожалуй, у нее это было просто любопытство, и она, как и говорила, пользовалась своим женским правом утолить это любопытство, раз мужчины свое дело сделали и изменить уже ничего нельзя.

Она сказала, что Моти Лала так и не нашли. Он ушел «в подполье». Те мальчики, которые пили самогон, когда их арестовали, клялись, что не видели Моти Лала после того, как его забрали. Джек Поулсон считает, что они лгут. Плохо то, что в ходе всех этих допросов и разговоров Гари Кумар постепенно предстал как «молодой человек, вызывающий серьезнейшие подозрения» (это тоже прозвучало как формулировка самого Джека Поулсона). Полиция следила за ним уже несколько месяцев. Его привозили на допрос еще в то время, когда искали Моти Лала. Он «делал тайну» из своего имени, сперва назвался неправильно, что само по себе противозаконно, но Роналд Меррик не возбудил против него дела, потому что проступок был чисто технический. Однако были записаны слова Гари: «Ненавижу всю эту проклятую страну, и всех, кто в ней живет, и всех, кто ею правит». Он работал в той же конторе, что и Моти Лал. Был одно время сослуживцем одного молодого анархиста по имени Видьясагар, арестованного за распространение подрывной литературы и за то, что передал в полицию листовку с призывом сотрудничать «в освобождении мучеников Бибигхара». Когда Гари арестовали, в его комнате учинили обыск. Полицию удивило, что там не было писем. Нашли только одно письмо — от кого-то из Англии, кто остался неизвестным, потому что подписался без фамилии, но из письма явствовало, что он военный и проделал Дюнкерк. Дюнкерк он назвал кровавым месивом. Просил Гари помнить, что его письма могут вскрыть. Некоторые из них его отец вскрыл, пока сын был во Франции, и не переслал ему, потому что там было «полно политических бредней». Никто не мог понять, почему Гари сохранил только это одно письмо, ведь он, несомненно, получал и еще письма от разных людей. Никто, конечно, не собирался выяснять, кто такой этот его «левый» приятель. Достаточно того, что, судя по этому письму, Гари и сам был левый. Без особого труда был подобран материал, показывающий, что Гари Кумар, хоть и носил личину скромного, воспитанного, далекого от политики юноши, на самом деле был одним из вожаков группы опасных смутьянов, которым только арест помешал открыто выступить против войны. Бумаги по делу Кумара и остальных юношей направили выше по начальству, и шеф Робина Уайта санкционировал решение, которое тот принял «скрепя сердце», — решение заключить этих юношей в тюрьму по закону об обороне Индии.

Когда Конни дошла до этого места своей вдохновенной речи, я уже смеялась так, как смеются, чтобы не заплакать. Я поняла, кто был этот молодой англичанин, и воскликнула: «Но это же фарс! Это нелепо! Гари может доказать, что это чудовищный фарс!»

Она сказала: «Дорогая моя, вот это меня и смущает». Остальные юноши всё отрицали, то есть всё, кроме того, что знали друг друга — этого они просто не могли отрицать. Они кричали, плакали, клялись, что если и виновны, так только в том, что пили самогон. И мы знали, что они лгут. А с Гари было не так. Джек Поулсон сам его допрашивал, и он ни на один вопрос не ответил. Ни да, ни нет. В свою защиту он сказал только: «В Бибигхаре я не был. Я не видел мисс Мэннерс с того вечера, когда мы ходили в храм». А на все другие вопросы твердил одно: «Мне нечего сказать». Это неестественно. Мне, во всяком случае, кажется неестественным. Его молчание истолковали как признание вины. Будь я мужчиной, и я бы, пожалуй, так решила. Но я, как и вы, женщина. Я думаю про Гари Кумара, слушаю, как Джек говорит о нем с Мейвис, как мой муж говорит с Мененом, и думаю: «Тут что-то не так. Мужчина не молчит, если сам не стремится сунуть голову в петлю. Он борется за свою жизнь и свободу. На то он и мужчина».

Мы сидели на веранде. Все было как всегда — плетеные кресла, столик с чайным подносом, благоухание цветов, запах Индии, ощущение прочности, незыблемости, и в то же время — странное чувство, будто ничего этого нет, потому что все началось не так как надо и продолжалось не так, а значит — уже кончилось, и даже кончилось не так, потому что для меня этот конец был далеким и нереальным, хоть и полным, потому что уже перешел в новое начало. Как мы мучимся от непрестанной надежды! Наверно, дом Макгрегора и построен был на таком основании. В нескольких шагах от меня были ступеньки, где я тогда споткнулась и упала. Я никогда не видела призрака Дженет Макгрегор, но она-то мой призрак, вероятно, видела.

Конни сказала: «Глупо, наверно, с моей стороны, но, понимаете, будь Гари англичанин, я бы еще могла понять его молчание, хотя и англичанин мог бы так молчать только по просьбе женщины».

Я опять засмеялась, потому что поняла — теперь уж я решительно ничем не могу помочь ни Конни, ни себе, ни Гари, вообще никому. Мои ноги, голые до колен, были уродливым анахронизмом. Чтобы разыграть эту сцену более или менее достоверно, мне требовалось белое муслиновое платье до полу и круглая соломенная шляпка на голове. И сознание того, сколь возвышенна эта ситуация, и умение сказать: «Но Гари — англичанин!», а затем встать, взять в руки мой изящный зонтик и удалиться от Конни Уайт так, чтобы она все поняла, но ничего не сказала, потому что в том мире мужчины умирают на людях, а женщины плачут в одиночестве, а королева сидит на своем троне как умудренная жизнью старая леди и тем доказывает недоказуемое — что есть мир, в котором продажность тоже задыхается без воздуха, пусть и зловонного.

Да, это было здорово, верно? Я сижу в одном кресле, Конни Уайт — в другом, выставив напоказ голые бледные руки и ноги, потея под мышками, а Гари потеет в какой-то мерзкой тюрьме, куда ни мне, ни ей не проникнуть, и размышляет, много ли проку ему было оттого, что он поступил, как надлежит поступить белому мужчине, когда девушка связала его обещанием — ради него же, но и ради себя. Он был ей нужен. Чтобы был рядом и опять обнимал ее. Это было чудо. Потому что он — черный. Он был мне нужен, а он был черный, и, значит, его чернота тоже была мне нужна. Сидя на веранде с Конни, заходясь от смеха, я какую-то минуту тешила себя горькой, эгоистичной надеждой, что он страдает так же, как я, за то, что проклятая благоприобретенная английская гордость перевесила в нем влечение ко мне. Я мысленно пожелала ему утешаться его нелепой шкалой ценностей. Подумала: «До чего типично! Сказали индийцу, чтобы ничего не говорил, и он понял это буквально».

Позднее до меня, конечно, дошло, что он не понял это буквально. Он нарочно это так истолковал. Чтобы наказать себя. Еще за что-то над собой поиздеваться. Когда Конни ушла, так ничего и не выведав, но убедившись, вероятно, что у меня не все дома, Лили поднялась ко мне в комнату и застала меня в слезах: смешливое настроение улетучилось, на смену мелодраме пришла не трагедия, а просто жизнь и все эти дурацкие течения, которые швыряют тебя как попало, от одной мысли к другой, но не дают утонуть. Утонуть не удается. Никогда. До самой смерти. Так что толку, пока жив, бояться правды?

Но когда Лили подсела ко мне на кровать, чтобы и утешить меня, и пожурить за нелепое поведение, я была как ребенок — плакала, кричала: «Хочу, чтоб он был тут! Верните мне его, тетечка! Помогите его вернуть!»

Она молчала. Как Гари. Им, наверно, и в самом деле нечего сказать. За всем этим индийским гомоном и насилием какое царит глубокое, вековое безмолвие! В нем танцует Шива. В нем спит Вишну. Даже музыка их безмолвна. Единственная известная мне музыка, о которой хочется сказать, что она нарушает молчание, а отзвучав, в него же возвращается, точно доказывая, что всякий звук, созданный человеком, — иллюзия.

Странная это концепция. Нам ее никогда не понять. Они, по-моему, и сами ее не понимают. Не в поисках ли этого понимания сестра Людмила подбирает на улицах мертвых и умирающих? Или истоки этой концепции в каком-то давно забытом первобытном опыте боли и страдания? Я потому это спрашиваю, что через несколько недель, когда я поняла, что беременна, и попросила Лили послать за Анной Клаус, мне подумалось, не существует ли Анна где-то на грани между иллюзией и реальностью, потому что она столько выстрадала и всего лишилась — и все-таки живет. Она всегда ратует за наркоз, никогда не скупится на снотворное. Помню, как она стояла у меня в комнате и, озабоченно сдвинув брови, рылась в своем черном чемоданчике. Сколько же компромиссов они вмещают, эти докторские чемоданчики! Мне казалось, что она где-то очень далеко от меня, но притом уводит меня за собой — по бесконечным туннелям, выложенным белой плиткой, подземными путями человеческого унижения, куда не проникает грязь, потому что мы, северяне, научились делать боль асептичной и незаразной. Мне было почудилось, что она готовит мне какое-то снадобье, чтобы избавиться от ребенка. Я спросила: «Что это? Что?» Она сказала: «К чему такой переполох? Я только хочу, чтобы вы спокойно проспали ночь. Беременным женщинам показана созерцательная жизнь. Как монахиням».

И я перестала трепыхаться. Но вдруг сказала: «Что мне делать, Анна? Я не могу без него жить».

Она не смотрела на меня — отмеряла дозу. И заговорила, обращаясь не ко мне, а к лекарству. Ведь это единственное, во что она могла по-настоящему верить, что могла любить. Она сказала: «Этому вам и надо научиться. Как жить без него».

Протянула мне стакан и не отошла от меня, пока я не выпила все до последней капли.

Приложение к части седьмой

Письма леди Мэннерс к леди Чаттерджи

Сринагар, 31 мая 43 г.

Дорогая Лили!

Надеюсь, ты не сердишься, что я не пригласила тебя приехать сюда в прошлом месяце, как ты предлагала, и что с тех пор молчу, если не считать двух телеграмм. В последней телеграмме я обещала тебе написать. Так вот, если хочешь, приезжай в июне. Я буду на озере.

Предстоят, очевидно, бесконечные юридические сложности. Бедная Дафна умерла, не оставив завещания, так что деньги, сколько я понимаю, остаются под опекой на имя ребенка, если ту их часть, которую Дафна унаследовала от матери, не востребуют племянники и племянницы миссис Джордж. У миссис Джордж Мэннерс была замужняя сестра, Дафна помнила ее как тетю Кейт, она погибла в дорожной катастрофе. Ее муж женился вторично, но от первого брака было не то двое не то трое детей, с которыми Дафна играла в детстве. Очевидно, если бы Дафна умерла без завещания, но и бездетной, эти кузены или кузины могли бы предъявить какие-то требования. Как обстоит дело, когда ребенок есть, но незаконнорожденный, я точно не знаю. Всем этим должны заняться юристы в Лондоне, и деньги так или иначе лежат в тамошнем банке. Дафна очень благоразумно распоряжалась своим маленьким наследством. Основной вклад не трогала, а проценты получала через здешний банк. Для начала я просила мистера Доэрти в Пинди разобраться в этом. Но пройдет еще много времени, прежде чем мы узнаем, сколько причитается ребенку, и еще больше, прежде чем узнаем, как эти деньги можно использовать здесь.

А пока вся ответственность за девочку лежит на мне. Когда ты приедешь, Лили, ты мне, может быть, скажешь, можно ли считать отцом Гари Кумара. У меня есть причина этим интересоваться. Причина, не связанная ни с какими юридическими обвинениями или претензиями. О том, чтобы установить отцовство, не может быть и речи. Мистер Кумар недосягаем как для наших обвинений, так и для нашей помощи, и этого я менять не хочу. Но, оставив ее у себя и окружив заботой ради Дафны, да и ради нее самой, я была бы спокойнее, если б знала, что ее происхождение хоть и трагично, но хотя бы не сомнительно. Ты, конечно, понимаешь, что мне нужно именно твое мнение и что, если определенного мнения у тебя не будет, я не хочу, чтобы ты притворялась только для того, чтобы успокоить меня.

Она прелестная, милая малютка. Кожа у нее будет светлой, но не настолько, чтобы она могла сойти за белую. Я этому рада. Когда она подрастет, у нее не будет соблазна притворяться англичанкой. Хоть от этого она будет избавлена — от мучительных унижений, уготованных стольким евразийским девушкам. Я намерена воспитывать ее как индианку, отчасти потому и назвала ее Парвати. А отчасти потому, что Дафне, думаю, понравилось бы это имя. Парвати Мэннерс. Фамилию она вольна впоследствии переменить.

Ей не хотелось появляться на свет, но, раз появившись, она, видимо, твердо решила здесь обосноваться. Доктор Кришнамурти нашел ей кормилицу, миловидную молодую кашмирку, которая только что потеряла собственного первенца и всю любовь изливает на Парвати. Из нее вышла бы идеальная айя, но она не хочет уезжать из Сринагара. Ее муж во время сезона работает гребцом на здешних лодках, и я обещала дать ему работу, как только переберусь на озеро. Может быть, уговорю их обоих в сентябре приехать в Пинди. На вид он ужасный мошенник, но они — красивая пара, и она держит его в узде. Умилительно смотреть, как они играют с Парвати, будто это их дочка. Пока она кормит, он стоит рядом, на страже. Процесс кормления и завораживает его, и конфузит, но он явно гордится талантом жены, так же, надо полагать, как и тем, что сам способствовал появлению молока, которое теперь достается чужому младенцу. И деньги, которые она зарабатывает, они, наверно, воспринимают как некое возмещение за свою утрату, как подарок Аллаха.

Дафне тоже приятно было бы на них посмотреть. Ведь малютку она видела всего какие-то секунды. Роды продолжались сорок восемь часов. Ни у тебя, ни у меня не было детей, так что мы с тобой понимаем в этом деле, можно сказать, не больше, чем мужчины (врачи, конечно, не в счет). Доктор Кришнамурти был выше всяких похвал. Бедная Дафна, посмотреть на нее — крупная, крепкая, такой бы народить дюжину детей, но подвело строение таза, и положение плода было неправильное. Кришнамурти хотел, чтобы она легла в больницу, там бы плод повернули, но она отказалась. Тогда он проделал это здесь, явился с двумя медсестрами, анестезиологом и целой кучей всякого оборудования. Это было за две или три недели до ожидаемого срока. Мне он сказал, что сделал поворот, но в любую минуту ребенок может опять повернуться и принять неправильное положение. Сказал, что советовал ей не дурить, а согласиться на кесарево сечение, чтобы сделать его, как только начнутся схватки. Но она отказалась. Вбила себе в голову, что должна вытолкнуть из себя ребенка, как предписано природой. Мы с Кришнамурти с самого начала говорили без обиняков. Грустно думать, что потребовался весь этот ужас, чтобы мы стали друзьями. Я сразу рассказала ему то, что тебе под секретом сообщила ваша доктор Клаус, что у Дафны что-то неладно с сердцем. Обследовав ее, он сказал, что само по себе это не опасно, однако предположил, что именно по этой причине лондонские врачи запретили ей работать шофером на «скорой помощи». Странно, что она об этом не упоминала. А впрочем, почему странно? Скорее типично. Она всегда говорила, что «уволена в отставку» по зрению. Как бы там ни было, но при родах сердце не явилось осложнением, а всего лишь, как выразился Кришнамурти, «небольшим добавлением к дебетовому сальдо».

За эти ужасные сорок восемь часов была минута, когда мне показалось, что она хочет, чтобы ребенок умер, либо сама хочет умереть. Но теперь я так не думаю. Она просто хотела «все сделать правильно». А младенец повернулся-таки — наверно, потому, что никак не мог выбраться наружу. Предусмотрительный Кришнамурти опять доставил сюда все оборудование. Превратил спальню в операционную. Бедная Дафна уже не была compos mentis[27] и не понимала, что происходит. Разрешение на операцию дала я.

Так что это у меня на совести. Ее следовало перевезти в больницу. Кришнамурти принял все меры предосторожности. Но она умерла от перитонита. Несколько дней после этого я даже смотреть на ребенка не хотела. Я видела, как его извлекали. Кришнамурти разрешил мне присутствовать. Меня нарядили в белый халат, рот и ноздри закрыли марлевой маской. Мне нужно было увидеть эту сторону жизни. Я бы не простила себе, если б малодушно спасовала. Когда операция началась, я думала, что не выдержу. Это было непристойно, точно ножом вскрывали банку, что вполне пристойно, но не тогда, когда вместо банки человеческий живот. Но когда банку вскрыли и я увидела, что оттуда вынимают, я словно сама родилась заново. Это было чудо и навело на мысль, что чудо не может быть прекрасно, потому что оно принадлежит к тому уровню человеческого опыта, где такие слова, как «красота», вообще не имеют смысла.

И никакого смысла я не увидела в том, что у скрюченного комочка, который вынули из Дафны (может быть, вернее сказать — выудили, они в своих длинных резиновых перчатках как будто искали его, даже убеждали даться в руки), кожа была явно не такого же цвета, как у его матери. Разница в цвете была так невелика, так неуловима, что, если б у меня тогда не мелькнула одна мысль, я бы сейчас была уверена, что потому не усмотрела в этой разнице никакого смысла, что просто не заметила ее. Но я ее заметила. А мысль мелькнула такая: «Ну да, понятно, у отца кожа была темная». В то время это не вызвало никаких эмоций. Заметила — и забыла. А вспомнила, когда Дафна уже умерла и мне пытались показать ребенка, чтобы хоть чем-то отвлечь. Но я не потому не хотела его видеть. Я была в таком состоянии, что винила его в смерти Дафны, потому и не хотела видеть. Пожалуй, этот индийский оттенок кожи и пробудил во мне жалость и заставил осознать, что ребенок — девочка. Я подумала: бедная кроха, какое беспросветное будущее ее ждет.

Я уже сказала, что Дафна видела ее несколько секунд — когда к ней ненадолго вернулось сознание. Сестра поднесла к ней малютку совсем близко. Она попыталась коснуться ее, но сил не хватило. Но улыбнуться ей удалось. Вот почему я и хочу, чтобы ты сама увидела

Парвати и решила, есть ли в ней хоть какое-то сходство с Гари Кумаром. Дафну я в ней не узнаю. Может быть, ты узнаешь. Родственники вообще хуже всех замечают семейное сходство.

Твоя Этель.

* * *

Равалпинди, 5 авг. 47 г.

Дорогая Лили!

Я решила расстаться с Пинди. Не хочу жить и районе, жители которого одним росчерком пера будут объявлены врагами Индии — страны, которой мой муж так старался служить, — и, можешь быть уверена, «враги» — это не преувеличение. Пакистан — это итог и венец всех наших неудач. Это невыносимо. Дать Уэвелу уйти в отставку было непростительно. Единственным нашим оправданием за двести лет владычества было объединение страны. А мы раскололи сложную нацию надвое, и в Англии все только о том и толкуют, какой молодец новый вице-король, что так быстро все уладил. Быстро-то быстро, но он молодец двадцатого века, а Индия еще живет в девятнадцатом, и такой мы ее и покидаем. В Дели он их всех обворожил. То есть индийцев. Чего они не поняли, так это того, что ему была предназначена всего лишь роль роскошного манекена в витрине, на украшение которой мы не жалеем сил с той самой минуты, как кончилась война. А за витриной — лавка, и там все тот же девятнадцатый век, правда его радикальная ипостась. Лозунг все еще узкоостровной: независимость Индии любой ценой, не ради Индии, ради нас.

Я уезжаю в Гопалаканд, куда меня пригласил старый друг Генри, сэр Роберт Конуэй, советник при тамошнем махарадже. Князей тоже бросают на жертвенный костер — в общем-то по их собственной вине, — однако ножом орудуют старые фабианцы и закоренелые тред-юнионисты в Лондоне, а отнюдь не Конгресс. Может, повидаемся в Гопалаканде? Крошка Парвати шлет поклон тете Лили. Я тоже.

Твоя Этель.

* * *

Нью-Дели, июнь 1948.

Дорогая Лили!

Приезжай ко мне сюда! Я живу в летнем дворце (более чем скромном) его высочества князя Гопалаканда. Чувствую себя неважно и о многом хотела бы с тобой поговорить. Хочу также показать тебе — а может быть, и отдать — кое-какие вещи, оставшиеся после Дафны, ее заметки, письма и дневник.

Я составила новое завещание, по которому обеспечила Парвати и предназначила некую сумму на основание и содержание детского приюта, тем выполняя желание Дафны. Тебя я включила в число попечителей и предлагаю назвать его так: Мемориальный приют для индийских детей имени Мэннерс. Так и Дафна не будет забыта, и название «Мемориальный приют имени Дафны Мэннерс» не будет смущать людей, наделенных хорошей памятью. Я предлагаю основать этот приют в Майапуре. Мы с тобой могли бы обсудить, нельзя ли использовать для него владение под названием «Святилище». В прошлом году ты мне говорила, что эта женщина почти ослепла. Если Святилище подойдет как база для будущего приюта, одним из условий должно быть, чтобы сестре Людмиле было предоставлено право жить там бесплатно до конца дней.

Когда ты прочтешь дневник бедной Дафны — я еще никому его не показывала, но ты, по-моему, догадывалась, что какие-то такие записки существуют, — тебе станет яснее, почему все это меня занимает. А еще мне нужно обсудить с тобой будущее Парвати. Я не хочу нагонять на тебя тоску, но не секрет, что недалеко то время, когда она останется совсем одна на свете. Я по-прежнему думаю, что не следует даже пытаться разыскать человека, которого и ты и я теперь уже без всяких сомнений считаем ее отцом. Каждый раз как ты ее видишь, ты говоришь, что она становится все больше похожа на Гари. Это меня утешает, ведь я знаю, что это правда: ты не стала бы меня просто успокаивать; но это не значит, что беднягу нужно выследить и показать ему результат его провинности. Думаю, что ты со мной согласна. Я без труда могла бы устроить это, пока он был в тюрьме, и, если он жив, могла бы, вероятно, устроить и теперь, хотя его должны были выпустить уже два или три года назад. Думаю, ты правильно предположила, что, когда его тетя Шалини в 1944 году уехала из Майапура, она вернулась в их старый дом в Соединенных провинциях именно для того, чтобы ему было куда вернуться после тюрьмы, хотя бы ненадолго. Кто-то, безусловно, знает правду, скорее всего этот Ромеш Чанд Гупта Сен. По утверждению твоего приятеля-юриста Шринивасана — когда он сам вышел из тюрьмы и справился о миссис Гупта Сен, — Ромеш Чанд отмахнулся от этого вопроса и заявил, что она уехала в свою деревню и что с семьей Кумаров он порвал всякие отношения, но думаю, что со стороны старика это была всего лишь попытка скрыть тот факт, что он все знает, но не хочет говорить. Я же лично думаю, что Гари, когда его освободили, побывал у тети Шалини, но потом куда-то перебрался, возможно даже, переменил имя. В новой Индии у молодого человека, отсидевшего срок за преступление, которое ему приписали, не будет недостатка в друзьях. А с родными он, думаю, рад был распроститься. Возможно, его уже нет в живых, он вполне мог стать жертвой этого страшного варварства — прошлогодней мусульманско-индусской резни, отметившей конец нашей миссии «объединить и цивилизовать», конец нашей власти и влияния.

Нет, моя дорогая, пусть Гари Кумар сам ищет путь к спасению, если еще жив и если для таких, как он, спасение вообще возможно. Он пережиток, осколок нашего владычества, один из тех, кого мы сами создали, вероятно, с наилучшими намерениями. Но, даже признавая, что Неру может проявиться как крупная моральная сила в международных делах, я не вижу в Индии ничего способного противостоять тому расколу, который мы, англичане, позволили ей осуществить и за который несем моральную ответственность. Допустив его, мы создали прецедент для разделов в такое время, когда требовалось как раз обратное, допустили — опять-таки с наилучшими намерениями — от великой усталости, моральной и физической, оттого что не хватило сил заглянуть в будущее и понять, чем чревато наше отречение от престола на условиях, продиктованных Индией, а не нами. Может быть, к концу мы уже и не могли предъявить никаких условий, потому что не сумели сформулировать их на языке двадцатого века, и теперь мир начнет дробиться на отдельные островки враждующих догматов, а те обещания, что маячили даже за худшими проявлениями нашего колониализма, развеялись в прах и останутся в истории как некая имперская мистика, которой зачем-то приукрашивали сугубо практическую и своекорыстную политику.

Помнишь, как наш милый Нелло расхаживал по комнате, зажав в зубах трубку, подарок Генри, и вопрошал, подражая его голосу: «Политика? Политика? К черту политику! Каковы твои мысли и чувства, друг мой, вот что важно. Не будем зря тратить время на мелкотравчатые рассуждения о том, что „может случиться“. Подумаем о том, чего случиться не может и что будет дальше». Как я тогда смеялась! Теперь, вспоминая это, я не смеюсь. Упустить такую изумительную возможность! Своими руками все испортить. Индийцы тоже это чувствуют, да? Хоть и очень лестно, выпятив грудь, усесться свободными людьми за собственные столы, чтобы выработать себе конституцию. Не обернется ли эта конституция своего рода любовным письмом к англичанам, из тех, какие брошенная любовница пишет, когда роман закончился вполне достойным и пристойным, по современным понятиям, обоюдным признанием несовместимости? В мире, который разом опустел и померк, потому что любимый, слава богу, умчался предлагать свою роковую, непостоянную, эгоистичную любовь другим, пытаешься воскресить в памяти те минуты высокой радости, пусть даже не разделенной, которые как-никак были. Но воскресить их невозможно. Тогда соглашаешься на меньшее — быть благодарной за то, что было, забыть о том, на что надеялась и что могло бы быть, и в результате остаешься ни с чем, потому что «меньшее» — это есть у всех, и всякий дурак может это тебе дать, и всякий дурак может унаследовать.

Ужасает меня мысль, что, когда останутся позади пышная процедура цивилизованного развода и взаимные уверения насчет того, чтобы остаться друзьями, постепенно проявится подлинная враждебность, которую оба наших народа хотя с трудом, но сдерживали, пока были основания полагать, что она не может пойти на пользу ни господам, ни рабам. Я, понятно, имею в виду антипатию и страх между белыми и черными. Это гаденькие страсти, годные только для нации грубых лавочников и для нации толстопузых банья. Помню, в тот раз, когда Нелло пародировал Генри, какая ошарашенная физиономия была у одного из его адъютантов (очень воспитанного молодого человека, чей дед разбогател на каких-то бутылках для соуса, в чем не было греха, плохо только, что выше этого он так и не поднялся) и как он, пока я еще смеялась, повернулся ко мне, точно хотел сказать: «Боже мой! Леди Мэннерс! И вы допускаете такое в гостиной у сэра Генри?!» А смысл этих слов был бы тот, что у Нелло кожа была коричневая, а у Генри белая или, точнее, серая, желтая, больная, ведь ему уже недолго оставалось жить. Вот так и все в конечном счете сводится к этому. Это последняя черта раздела, верно? Я имею в виду не смерть, а цвет кожи.

Ну, мы-то с тобой всегда старались не видеть этой черты. Тебе, боюсь, еще долго предстоит закрывать на нее глаза. А письмо это, Лили, вот о чем: когда я умру, ты приютишь у себя Парвати?

Целую. Этель.

* * *

Итак, представьте себе плоский ландшафт, который, поворачиваясь и вздыбливаясь, следует задним ходом за поворотами и зигзагами обслуживаемого «викерсами» ночного рейса 115 на Калькутту, — ландшафт темный, хотя прямо под вами являющий собою узор из огней, разбросанных гроздьями вокруг центральной галактики с несколькими мелкими созвездиями по краям — посадочной полосы аэродрома в пригороде Баньягандж, отрезанного от самого города, потому что шоссе, связывающее его с Майапуром, не освещено, если не считать ночного транспорта (крошечных фар, бегущих, как кажется даже с такой высоты, на удивление быстро), да еще небольшого светлого островка примерно на полпути, где новая английская колония расположилась в удобной близости к Техническому колледжу, заводам и аэропорту, которым пользуются теперь так же привычно, как автобусной станцией.

Кроме нашего знакомца, рейсом 115 летит еще только один англичанин — тот самый, что тогда вечером в клубе все поглядывал на Шринивасана и его гостей — не столько из любопытства, сколько из желания немного передохнуть от умственного напряжения, в котором его держали бесконечные вопросы разговорчивых молодых людей вроде Сурендраната и Десаи, спешивших наверстать время, упущенное, как им кажется, их отцами.

В аэропорту, в зале ожидания, этот англичанин тоже был окружен молодыми людьми, теперь же он сидит в полупустом салоне воздушного лайнера через несколько кресел от нашего знакомца. Остальные пассажиры — индийские бизнесмены. Сидя тоже отдельно друг от друга, они летят на деловые переговоры в Западную Бенгалию. Когда погаснет световое табло на стене (Застегните ремни! Не курить!), они откроют портфели и углубятся в деловые бумаги. Перелет такой короткий, передышка эта так же нужна человеку, как то время, которое он у себя дома посвящает чтению утренних газет, чтобы узнать, что случилось вчера, и прикинуть, как оно может отразиться на том, что случится сегодня. Один из них — тот, что сидел в зале ожидания, подобрав под себя ног и, — одет в дхоти. Самолетное кресло не так просторно, чтобы он мог и здесь расположиться с таким же комфортом, и наш знакомец этому рад, ведь как знать, где эти ноги побывали за последние сутки?

Самолет как будто набирает высоту с трудом. В овале иллюминатора опять появляется взлетная полоса, не намного дальше, чем была в прошлый раз, а потом опять огни Майапура, слегка размытые, наверно оттого, что стекла двойные, но они хотя бы на своем месте в общей знакомой картине, и теперь смотрящий их узнает, потому что успел сориентироваться.

Можно даже сообразить, где находится майдан — темное пространство, обведенное ровным светящимся пунктиром, — Больничная улица, Клубная, Церковная (ее не переименовали, хотя Виктория-роуд стала улицей Махатмы Ганди) и Артиллерийская. Самолет делает вираж, оказывается носом к востоку, почти следуя излучине реки, ведущей к тому морю, что не давалось воображению мисс Крейн. Увидеть сотворенный мир с этой высоты Божьего полета ей не привелось ни разу, о чем, пожалуй, можно пожалеть, потому что топография, так затруднявшая ее когда-то на уровне земли, сверху и на такой скорости оказывается случайной, лишенной какого-либо плана, созданной людьми, не умевшими смотреть дальше своего носа, способными думать лишь о самом насущном.

Неоновая вывеска, освещающая верующим путь от храма Тирупати к реке и обратно, видна довольно отчетливо, и, мысленно связав ее с неоновой вывеской над будкой стрелочника у переезда к северу от Бибигхарского моста, наш знакомец (а он возвращается в Калькутту, чтобы еще раз порыться среди рассыпающихся в прах миссионерских реликвий) может приблизительно установить, где находится сад Бибигхар и где дом Макгрегора.

Бибигхар тонет во мраке (сейчас, как и тогда), а дом Макгрегора ярко освещен, как и обещала Лили Чаттерджи: горят все лампы в обитаемых комнатах и все прожекторы в саду; отсюда они кажутся тусклыми, но вдруг вспоминаются так явственно, что начинаешь вглядываться, не увидишь ли и саму Лили, и воображать, что вот она, стоит с Парвати у ступенек веранды, глядя вверх на мигающие красные, зеленые и янтарные бортовые огни воздушной колесницы бизнесменов.

* * *

Да, это завершающая картина — дом Макгрегора, в котором живут звуки, выдающие присутствие здесь не только Лили и Парвати, — звенит разбитое стекло, кто-то, стуча уличными ботинками, поднимается от черно-белых плиток холла в верхний коридор, из которого двери красного дерева с медными бляшками ведут в комнаты, где человек, ненадолго здесь поселившись, волен перебрать в памяти все, что для него реальность, а для кого-то было мечтой, и спокойно обдумать скрытый смысл всего, Что лежит за пределами дома.

Сегодня случайный посетитель объяснит эти звуки присутствием в доме Парвати, а не ее матери. Но Парвати ступает легко и никогда ничего не разобьет (разве что сердце какого-нибудь молодого человека). Парвати — это другая повесть, и присутствует она здесь как бы начерно, что, впрочем, вполне ее устраивает, поскольку она застенчива и, видимо, еще не сталкивалась с жизнью всерьез, а тем более не преобразила ее силою своей личности. Неожиданно набрести на нее, когда она стоит, одна в какой-нибудь из комнат дома Макгрегора или сидит в тени в саду, обрывая лепестки цветка, — увидеть ее лицо, выражающее глубокую, но смутную радость (смутную потому, что при всей глубине этой радости источник ее далеко отсюда, в каком-то ей одной ведомом мире, что колеблется на грани между девичьими иллюзиями и более взрослыми суждениями), услышать, как она рано утром или вечером упражняется в пении, с каким усердием и серьезностью приступает к трудной фразе, как тихонько вскрикивает от огорчения, когда фраза не удалась, и начинает сначала, — значит унести с собой из дома Макгрегора образ Парвати, девушки, как нельзя лучше вписавшейся в свой антураж, где всегда можно ждать, что любая повесть не кончена, а будет иметь продолжение, и образ леди Чаттерджи — хранительницы традиции, рожденной из уважения не столько к прошлому, сколько к будущему.

— Вот уж не знаю (говорит леди Чаттерджи, когда напоследок обходит с гостем свои владения, опираясь на его руку, свободной рукой заслоняясь от предвечернего солнца, а Шафи уже подал машину, чтобы заблаговременно доставить его в аэропорт). Хранительница — это вроде как хранилище, склад, куда сдаешь мебель, когда переводят в другой гарнизон. Англичанин, наверно, мог бы сказать, что вся Индия стала таким хранилищем. Вы все ушли, но оставили после себя столько всего, что не могли с собой унести, а теперь тем из вас, кто возвращается, обычно не до того, чтобы подумать об оставленном добре, и уж подавно не до того, чтобы попросить ключ и пойти рыться среди старых чехлов, проверять, все ли уцелело и не превратилось в труху! — И спрашивает после паузы: — Парвати с вами простилась как полагается?

Да, Парвати простилась и теперь сбегает по ступенькам веранды (с опозданием, потому что живет по майапурскому времени, а не по индийскому стандартному), бежит на вечерний урок к своей гуру, которая пела в Лондоне, Нью-Йорке и Париже, а теперь берется обучать только самых перспективных учениц, девушек, наделенных и талантом и трудолюбием, которого должно хватить на восьмигодичный курс обучения. Возможно, когда-нибудь и Парвати будет петь в этих западных столицах, а потом и сама станет гуру и будет посвящать новое поколение девушек в технические трудности исполнения тех песен, про которые ее мать-англичанка когда-то сказала, что это единственная в мире музыка, которая словно сознательно нарушает тишину, а отзвучав, возвращается в нее обратно. Перед тем как ее бледно-розовое сари исчезает за калиткой, она чуть замедляет бег и машет рукой, и гость машет ей вслед, желая удачи на вечернем уроке. Дважды в день она так бегает, а в промежутках часами упражняется у себя в комнате. Иногда появляется молодой человек с двойным барабаном «табла» и помогает ей, отбивая такт, в другие же дни она сама себе аккомпанирует, четко ударяя гибкими пальчиками по струнам пузатой «тампуры». Кожа у нее самого бледного коричневого оттенка, а в длинных черных волосах при определенном освещении переливаются рыжеватые блики, что чаще можно увидеть на севере.

О слуги моего отца, несите сюда паланкин,

Я отбываю в дом моего супруга.

Все мои подруги разлетелись,

Разъехались в разные стороны.

Утренняя песня