Так что завтра, наверное, я перееду.
И он будет делать со мной это.
Я не очень представляю, что именно. То есть нет: я, конечно же, знаю. Но только на словах.
И мне страшновато немного — потому что впервые дойдет до «главного». Не то чтобы я боялась боли. Хотя там, наверное, другая боль. Иначе звучит, чем когда поранишь руку или ногу. И даже разобьешь бровь. Это специальная женская боль, и она приятна мужчинам. Чтобы ее причинить, они убивали друг друга. Они убивали друг друга за право первой ночи.
Первая ночь — разве это не интересно? Когда, наконец, доходит «до главного»? Тело внутри живет своей, скрытой от взгляда жизнью. Но кто-то другой— мужчина — может туда проникнуть, вмешаться в твою тайную глубину — «познать тебя».
Только за это познание нужно заплатить — женской болью и кровью. Это жертва мужчине, которому ты сдалась.
А может, будет без всякой боли? Если мужчина опытный, он может так сделать.
Что значит — «опытный»? Что это значит? Что он до меня любил других? Многих и многих других, приносивших такие жертвы? Я должна этому радоваться? Гордиться, что стала последней в ряду?
Я не могу. Не могу гордиться занятым местом. Ведь я выпадаю из ряда. Он так и сказал: «Я не люблю вас, и притворяться не буду. Но вы лучший вариант из возможных». Он поступил честно. Он всегда поступает честно.
И я сама это выбрала — быть как жена декабриста. Может, общего дела достаточно, и оно заменяет любовь. Оно даже лучше — чище и благороднее, потому что — над телом. А тело слишком эгоистично. Оно готово жить своей жизнью, отдельно от головы. Я знаю это чувство. Оно поднимается из телесных недр, неуправляемое, заставляющее пульсировать кровь. Это неверное чувство, и надо его давить. Главное — это дело. Чтобы расплатиться с судьбой — красиво, благородно.
— Алло! Аська? Поговорить надо! Зайдешь?
Что-то случилось? Этот Влад, он же непредсказуем. И почему он вдруг позвонил мне? Обычно сигнал бедствия получал Вакула, и тогда мы вместе мчались «по вызову».
Да, мы всегда приходили к Владу с Вакулой. А сейчас вот — я одна. Такое странное ощущение. Неправильности?
Жму на кнопку звонка — ни ответа, ни привета. Пригласил в гости, называется. В сердцах толкаю дверь — она поддается. В подвальчике темновато. Свет где-то в глубине.
— Влад, ты где? Это Ася!
Вешаю на крючок пальто и сумку. У Влада при входе набиты коряжки с сучками, у некоторых забавные мордочки. Вхожу, оглядываясь: куда же он делся? Прямо на дороге — ведро. Я его не заметила— задеваю и спотыкаюсь.
Ведро опрокидывается, на пол выплескиваются остатки чего-то жидкого. Чулок на ноге порвался. Ушибленное место саднит.
— Влад, Влад, ты где? У тебя стрептоцид есть? Я ногу поцарапала. Кровит.
Влад появляется из глубины, с бутылкой в руках:
— Давай, Асюта, зальем твои раны водкой. Давай зальем тебя водкой — всю как есть. Заспиртуем — и в банку. Чтоб не испортилась.
— Влад, ты пьян!
Пока я ехала, он успел напиться. А ведь по телефону голос был совсем нормальный.
— И правда — кровь! Настоящая. Красная. — Влад наклоняется и льет мне на ногу водку.
— Ты в своем уме? Что ты делаешь?
— Что я делаю? Это ты что сделала? Что ты сделала, Асюта-гшздюта?
Я резко выпрямляюсь.
— Ты за этим меня звал?
Поворачиваюсь и иду к выходу. Внутри все полыхает от гнева.
— Ну, подожди, подожди. — Влад обгоняет меня и срывает пальто с крюка. — Хоть на прощание за тобой поухаживаю. Фифочка ты моя. — И вдруг обхватывает сзади, крепко сжимая, лапая грудь, зарываясь лицом в волосы.
— Пусти! Пусти сейчас же!
— Асюта, он тебя как — уже? По-особому, по-марк- систки? А давай по-простому, а? По старой дружбе? — Слова мешаются с перегаром и запахом дешевого курева.
Мне противно и страшно. Я резко пихаю его локтем— куда-то в мягкое.
— Ну, Асюта! Зачем так грубо? Не надо. Давай любить друг друга! Любовь человека к человеку— вы ж проходили! В этом вся суть.
Бью еще и еще, брыкаюсь, наступаю на ноги.
— Понял! Понял! — Он разжимает руки. — Ты не всем даешь. Только главным героям. Отбираешь по степени величия. Угадал?
Отскакиваю, тяжело дыша:
— Ты сумасшедший. Ты пьян в стельку!
Оглядывает меня нагло, оценивающе:
— Аська, ты знаешь, что ты сука?
Я судорожно пытаюсь освободить свою сумку. Она, как назло, упрямится, хватаясь сразу за все крючки.
— Ну ладно, ты меня зацепила — глазками, попой. Кстати, попу тебе поменьше можно…
Скотина, животное.
— Но Сережку-то за что? Идиота этого, рыцаря картонного?
И уже вдогонку, стоя в дверях:
— Ты мерку-то свою героическую проверь! Может, она того — с дефектом?
Все. Уже скоро. Геннадий Петрович пакует последнюю пачку фотографий.
Он сказал, что сегодня моя помощь не нужна. Я могу провести вечер в приятной праздности. Мы поужинали, я помыла посуду и теперь сижу в кресле с книжкой. Делаю вид, что читаю.
Но я не могу читать. Я жду. Мы ляжем на этот диван?
Фонарь светит прямо в окно. Надо задернуть шторы. Когда я пойду из ванной, то накину халатик. А как быть с рубашкой? Нужно лечь без всего? Это же не экспромт. Можно правильно подготовиться… Надо будет спросить. Только сначала я пойду в ванную.
На третьем курсе кто-то принес в институт «Сказки тысячи и одной ночи». «Взрослый» вариант. Книга пошла гулять по аудитории, утаскивая своих жертв на дно запретных переживаний, невзирая на лекторов и угрозу грядущих зачетов. Однако прямые описания телесных приключений ее персонажей не отложились в памяти. За исключением, может быть, одного. Все эти шахи, ханы, не сумевшие утонуть купцы в критической ситуации сразу прыгали в бассейн — чтобы «омыть свои члены». Это случалось почти на каждой странице. И сейчас я пытаюсь уцепиться за этот единственно понятный мне совет из всех уроков Шехерезады: я знаю, что в нужный момент пойду в ванну. И это займет какое-то время…
— Не пора ли на сегодня кончить? Не пойти ли нам укладываться? — Геннадий Петрович смотрит, ласково улыбаясь.
В голову ударяет. Сердце обваливается вниз.
— Да-да, конечно.
Я выхожу из ванной, он уже постелил.
— Располагайтесь. Я быстро.
— Геннадий Петрович! Геннадий Петрович! — Кажется, звучит слишком громко — для такой маленькой комнаты. — Скажите, мне рубашку снимать?
Он мягко улыбается. Я чувствую себя дурочкой. Такой кокетливой дурочкой.
— Как вам будет удобней. Как вам удобней, Асенька? Как мне удобней?
— Ну, снимите — чтобы об этом не думать. И можете сразу свет погасить.
Да, да. Это хорошо — погасить свет.
Только вот фонарь, прямо в окне. Он будет подглядывать.
Но я уже не могу задернуть шторы. Я сняла рубашку.
— Какие хорошие зубки, киса!
Чужой язык заставляет губы разлепиться. «”Киса” — это мне? Это моя постельная кличка? Интересно, она для всех одна? Все те — до меня — тоже были “кисы”?»
— И все такое хорошее…
Я чувствую, как он напряжен, сдерживая возбуждение. И как трогает — ртом, руками. Мне надо как-то ответить. Где ты, Шехерезада?
Но я не могу.
Я жду, когда он дойдет «до главного». Чтобы сделать мне больно.
И цепенею. Деревенею. Превращаюсь в мертвую царевну.
Теперь я знаю, почему ее положили в гроб.
Она ничего не смогла — с этими богатырями, — когда дошло до главного. Испугалась и сделалась деревянной.
Нужно было заветное слово, но они ей сказали: «Ты тут одна, в лесу. Выбирать не из кого. А у нас потребности, продиктованные физиологией…»
Их совершенно не в чем винить: они были с нею честны.
Летом заводской детский сад, где работала мама, выезжал на дачу. И я вместе с ним.
Мы с мамой жили в общежитии, в дощатом домике со странным названием «шанхай» — видимо, в честь миссионеров, строивших коммунизм в Китае. Шанхай был разделен фанерными перегородками на множество тесных конурок, вмещающих две кровати и зажатую между ними тумбочку. Первой заботой пожарных с началом сезона было обнаружить и ликвидировать все самодельные розетки, тайком установленные хитроумными рабочими с лесопилки, — чтобы лишить сотрудников детского сада возможности пить чай где попало и включать в холодные ночи огнеопасные обогреватели. Вслед за пожарными опять появлялись рабочие, предлагая свои услуги по обогреву на новых основаниях, и их предложения пользовались спросом. Мама очень переживала, что ночью меня разбудят. Но я спала, как сурок, и буйная дачная жизнь воспиталок мало меня касалась. Я была вольной птицей, допущенной сразу на две территории — в пионерский лагерь и в детский сад. В лагере я танцевала, маршировала и ухаживала за кроликами, в детском саду укрывалась в дощатой комнатке с книжкой и ходила в душ.
Все сотрудники садика упорно величали душ «баней», с подачи няни Комковой. Муж ее, горький пьяница, работал при «бане» истопником. Катя неусыпно за ним следила — чтобы он напивался лишь после того, как в душе появится горячая вода, — и этим вносила неоценимый вклад в привитие гигиенических навыков детям пролетариата. Ее ключевую роль понимали все — от заведующей до последней уборщицы — и не оспаривали присвоенное Комковой право распоряжаться ключами от душевых. Группы ходили мыться по графику — в свой «банный день». Воспитатели с нянями мылись следом за детьми. Но маме с двумя другими женщинами было дозволено мыться еще и по воскресеньям — в компании с самой Комковой. Первые две, Катины подружки, тоже были нянями, только ночными. Маму же Комкова считала блаженной: та раздавала детям на обед по целой котлете (а не по половинке, как это делали другие воспиталки), не съедала детские гостинцы, привезенные родителями в родительский день, не умела ругаться матом и жила без мужика. Круглый год — даже летом, что, в общем-то, было почти ненормальным. В силу склонности к покровительству убогих, тетя Катя взяла маму под опеку, а заодно — и меня. Я Комкову любила — за веселое сквернословие, сыроежки в сметане и бесконечные байки о своей деревенской юности и фабричной молодости.