Жена Гоголя и другие истории — страница 50 из 97

Вздрогнув, голова увенчалась пламенем, и клокотанье вылилось в слова.

— Вот, дева, — проговорил огонь. — Я отвечаю на твои мольбы и открываюсь перед чистым сердцем, чего со мною раньше не бывало. Я дух и вместе пленник очага, как видишь, и ты печальные известия услышишь. Подле меня покоя нет, и тщетны все твои надежды. Страшное проклятье тяготеет надо мной и над каждым, кто приблизится ко мне: способна погубить любого власть моя. Разве сверкающее солнце, к которому мы все исполнены благоговенья, не одной со мной природы? Но оно свободно прокладывает путь свой по небесным нивам, я же так и не знаю, кто заточил меня сюда. Не я ль сама свободная стихия, одна из благороднейших стихий? Однако напрасно я пытаюсь дотянуться каждым языком и взлетом каждым до небесной родины моей. Казалось бы, размеренно и чинно я людям должен долю лучшую сулить. Но дело, дева, обстоит иначе. Судьба, подобная моей, уготована всем людям, живущим рядом со мной. Ибо как людям позволено низводить меня — что бо́льшим оскорбленьем может быть? — до самых низменных своих потреб, так же и мне предписано вселять в их души безотчетное смятенье. Я сбиваю их слух с глубинного ритма времени, мешаю постичь звучную гармонию стихий; подле меня им не услышать многоголосия природы — нашей вечной матери, как не разобрать им и моего предсмертного хрипа: лишь шум их ухо сможет уловить, лишь жалкие крупицы звуков. Я отдаляю их сердца и души от дел достойных и на делишки темные толкаю, их ум я отвожу от мыслей горних и в бездну мелочных тревог его ввергаю. А главное — из их груди я исторгаю лавину бесполезных слов, и не зловещих или гневных, а чахлых, сумрачно-тревожных, бесславных и неистощимых. Самих себя, друг друга словами этими они без устали терзают.

А есть ли что-нибудь печальнее, чем их слова? Они пульсируют, словно дурная кровь, за разум ум заходит в бесплодном их коловращенье. Они могут вызывать отчаяние или тревогу, близкую к помешательству: и уже родитель не признает собственное дитя, а нежная юница — родную бабку. Злоба, скрытая ярость, неприязнь или ненависть тайная к ближнему — вот перечень услуг, оказываемых мною людям, мною, самой благородной из стихий.

Недолог вольный век стихий под солнцем — земли, воды и воздуха. Но суждено им оставаться в оковах тщетной суеты, в плену бурлящего потока слов людских томиться, как я у камня узником томлюсь... пока что будет так и дальше. Тебе же, дева, лучше избегать меня и не взывать ко мне. Теперь ты знаешь, что со мной покоя быть не может. Разве покой не означает умолкнуть и отдаться на произвол стихий, подобно вольным детям земли, воды и воздуха? Не это ли для вас покой? О, как хотел бы я вернуться в пределы моей небесной родины! Но довольно, об этом ни слова больше.

Да, дева, такова моя губительная власть. И вот что я, дух очага, скажу тебе еще: любимый твой твоим, как ты б того хотела, не будет никогда, ибо принадлежит он мне. Здесь жили и умирали его предки, и он здесь будет жить и здесь умрет. И точно так, как я на муки вечные здесь осужден, он обречен на будничную жизнь в водовороте слов под этой древней кровлей. И уж душа его отсюда не взлетит и не последует за идеалом красоты.

— Кем бы ты ни был, ты лжешь! — воскликнул я. Но огонь тряхнул нетерпеливо пылающими космами и, не внимая мне, продолжил:

— И все же, дева, утешься, если можешь. Бесплодное броженье это в действительности — лишь мелькание теней. Всмотрись внимательней, и ты увидишь, что лики, отражаемые в пламени моем, не лики вовсе, а скорее блики и никак не формы. Прозрачные лики, скользящие блики — облики зловещего сна моего. Это вовсе не люди, людьми не бывшие от века, это — отражения. Их смутный облик вечно пребывать здесь будет. Так и ваши лица — твое и твоего любимого: не зная другого света, кроме моего кроваво-красного, они со мной пребудут вечно, после того как смерти вашей час пробьет. Разве ты не слышишь, сколько духов, из тех, что век свой бренный влачили под этой кровлей, теперь мне вторят? Размыто-огненные маски, они следят за вами из-за ваших плеч и просто так добычу не оставят. Свою добычу, дева, не упущу и я.

— Ты лжешь, злой дух! — вскричал я снова.

Огонь, однако, перейти уже успел на свой изменчивый язык, понять который до конца пока нам не дано. И женщина молчала, голову склонив. Гигантский узник каминных камней опустил свои пепельные веки, и на нее он больше не смотрел. Все его лицо стало покрываться тонкими, дрожащими веками, трепетавшими при каждом вздохе жара, — отображенье безобразного распада.

Пейзаж с кровавыми лунами уродливо менялся, становясь все мрачнее и пустыннее. Лицо страшилища продолжало разлагаться и угасать; пеплом опадали щеки, блеклая кожа с них мертвыми свисала струпьями. Над головой уже не вился горделиво пламенный венец. Пергаментная плоть была готова обратиться в прах.

И вот огонь замолк совсем. На подставку для дров медленно и осторожно взобрался кот. Хвостом коснувшись пепельного лика, он оставил на нем чуть заметный узор.

Тогда и я не знал, что означает эта смерть огня. Но знаю я теперь, когда лицо моей подруги тоже стало прозрачным ликом, пунцовым отраженьем в глухом кошмаре, порождаемом огнем. И умерла она, пророчеству покорна, как, не жив, умрем мы все.

Перевод Г. Киселева

ОТЕЦ КАФКИ

Уступая настоятельным просьбам друзей, поведаю вкратце об одном случае, которому суждено было сыграть столь важную роль в жизни Мастера (да и в моей тоже).

— А что, если сейчас, вон из-за той приоткрытой двери высунутся две или даже несколько длинных, тоненьких, волосатых ножек? Дверь потихоньку отворится и в комнату вползет гигантский паук величиной с бельевую корзину?

— Ну, допустим.

— Погоди, это еще не все. Что, если вместо тела у него — человеческая голова, и он пристально смотрит на тебя снизу вверх? Что бы ты сделал? Застрелился?

— Это я-то? И не подумал бы! С чего мне стреляться? Скорее, я бы его прикончил.

— А вот я точно застрелился бы. К черту такая жизнь, если в ней случаются подобные штучки!

— Э-э, нет, все что угодно — только не самоубийство.

Не успел Кафка договорить, вызывающе глядя на приоткрытую дверь, как она медленно подалась вперед, и последовала точь-в-точь описанная мною сцена. Мы в ужасе вскочили. Дело было под вечер. Все собрались к ужину в дальней комнате. Мягкими, пружинистыми шажками человекоголовый паук продвигался на длинных ножках к столу и крайне недружелюбно поглядывал на нас.

— Ну что же ты? — завопил я срывающимся голосом. — Чего ты его не прикончишь?

Кафка оцепенело вытаращился на получеловека-полунасекомое, и лишь непроизвольно пятился в угол комнаты. Позднее выяснилось, что это была голова его давным-давно умершего отца. Вид у нее был преотвратный: налитые кровью глаза, шальной взгляд перекошенный от ярости рот. Именно так и выглядел его отец во время невыносимых сцен, которые Кафка до сих пор не мог забыть. Казалось, из безобразной пасти вот-вот вырвется истошный крик. Однако отец молчал. Наверное, потому, что просто не мог говорить. Мы чувствовали, что его распирает желание взреветь не своим голосом. Голова у паука была по-жабьи вздернута и слегка завалена на сторону.

— Что я такого натворил? — спрашивал себя Франц, испытывая гнетущее наваждение. В детстве он часто оказывался мишенью этих вспышек, сам толком не понимая, чем они вызваны.

— Папа... — пробормотал он.

Тут я принялся хлопать в ладоши и зашикал:

— Пшла, пшла прочь, тварь!

На большее, сказать по правде, меня не хватило. Тогда папаша Кафка, все еще осторожно надвигавшийся на нас, как-будто передумал. Сделав над собой неимоверное усилие, он отложил скандал, а быть может, и нападение (в присутствии «посторонних» он умел сдерживаться; впрочем, довольно было одного взгляда, чтобы понять, какие чувства обуревают главу семейства, даже если с его уст не срывалось обычное в таких случаях «Че-ерт, черт!»). Пошатываясь и прихрамывая, он без единого звука вышел через ту же дверь.

Я схватился за голову и с криком выскочил вон. Спустя мгновение Кафка бросился вслед за отцом в темную гостиную.

Излишне говорить, что ни в тот вечер, ни в последующие дни Кафка не нашел отца, хотя продолжал искать его повсюду днем и ночью.

— Подумать только, — твердил Кафка — Ведь оно было здесь, в моем доме и вдруг точно испарилось! А сколько их тут еще? Если я его не поймаю, то не смогу больше здесь жить!

Поначалу он рассчитывал заманить отца в клетку или в его бывшую комнату. Наконец однажды вечером Кафка увидел, как тот семенил по кладовке, заваленной всякой рухлядью. И понял, что паук мог с легкостью проходить сквозь закрытые двери, даже сквозь стены. Тогда Кафка поклялся, что убьет паука без всякой жалости: другого выхода у него не было. Ясно, что и такой возможности ему не представилось.

И вот, когда Кафка уже отчаялся найти отца и собирался оставить старый замок на милость победителя, паук неожиданно предстал перед ним средь бела дня. Будущий великий писатель сидел в своей спальне. Через окно проникал яркий солнечный свет. Под его лучами паук приобрел грязновато-серый оттенок. На обращенном к сыну пепельном лице запечатлелись теперь усталость, полумольба и невыразимая нежность. В глазах дрожали слезы (так бывало и прежде, когда он сильно хворал). Несмотря на все это, Кафка схватил стул и обрушил его на отца. Потом кинулся в подвал за кувалдой и добил паука. Как и полагается, из проломленной головы вытекла студенистая жижа, похожая на мозг.

После этого Кафка решил, что навсегда от него отделался. Пусть даже такой ценой. Но сколько еще пауков, крупных и помельче, таит в себе старый замок!

Перевод Г. Киселева

ЖЕНА ГОГОЛЯ

...И вот теперь, когда я наконец собрался поведать загадочную историю жены Николая Васильевича, меня обуревают сомнения. Вправе ли я раскрывать то, что доселе никому не ведомо, что сам мой незабвенный друг хранил ото всех в строжайшей тайне (на сей счет у него имелись основательные причины) и что, всеконечно, будет превратно и нелепо истолковано? Не говоря уже о том, что мои признания, чего доброго, до глубины души оскорбят твердолобых, чопорных ханжей, а заодно — как знать? — и натуры по-настоящему чистые и правдивые, ежели таковые еще где-нибудь встречаются. Так и имею ль я право разглашать события и факты, которые не укладываются в моем сознании, ибо и сам я порой склоняюсь к откровенному их осуждению? Так или иначе, долг биографа обязывает к точности. А посему, рассудив, что любые сведения о столь выдающемся человеке могут оказаться крайне полезными для нас, равно как и для будущих поколений, воздержусь от поспешных выводов и не утаю подробностей, коим суждено быть здраво понятыми лишь по прошествии времени. Ибо возьмем ли на себя смелость выносить приговор? Разве дано нам знать, для каких глубинных целей, ради какой всеобщей и высшей пользы выдающиеся личности совершают поступки, кои подчас мнятся нам недостойными? Что и говорить: мы бесконечно далеки от истинного понимания избранных. «Верно, — изрек однажды великий муж, — и я хожу по малой нужде, но причина тому совсем иная!»