солнца глаз (ведь потом речь пойдет о лике апреля). Ну, что там дальше? Раскинув кольца, кротко млеет аспид (вот он!), / И ждем мы славы в мире сем греховном. Это, пожалуй, основная мысль сонета, а две сонорные на стыке: ждем мы, дай Бог, ему простят. И ниже здесь было два варианта строки: Но ты, Ноябрь хмурый, миг ненастья, / Как бледный призрак в мире бездуховном, или Родней сердцам холодным и бескровным. Потом можно будет получше скомпоновать и найти рифму поинтереснее — это не сложно, вот только проклятый ассонанс аспид — ненастья ужасно режет слух — что за дикое упрямство?! Ладно, не горячись, перейдем к терцетам. Здесь хорошо бы уложиться в строгую схему, ограничившись двумя рифмами, и доказать поэтической братии (которая столько разглагольствует по поводу отмирания рифмы, а на деле просто с ней не справляется), что, слава Богу, не перевелись еще люди, способные сочинить настоящий классический сонет. Теперь осталось дописать недостающие в терцетах строки — тоже дело непростое... К примеру, Пора настала, видно, очи смежить. Потом для оживления кого-нибудь там обнадежить... И две строки на вторую рифму, нечто вроде: Я вновь страшусь коварного обмана... Да, тут еще есть над чем пораскинуть мозгами. Итак, рассмотрим все с самого начала.
Просидев около часа за этими умственными экзерсисами, он все еще был далек от окончательного варианта, а усталость давала себя знать, и неудивительно — столько выкурить натощак! «Что, если вздремнуть, — подумал он, — а потом, на свежую голову?..» Но тут же отбросил эту мысль, вспомнив о более интересном занятии. Поясним, что этому весьма пожилому человеку определенные мужские радости были уже недоступны, и потому он давал волю своему сладострастию, рисуя непристойные картинки: сделает набросок, полюбуется и сразу порвет. Итак, писатель с увлечением предался любимому пороку, но по прошествии некоторого времени обнаружил, что рисунки выходят не такие, как бы ему хотелось. Ведь женское тело (а оно в рисунке — главное, с его четко очерченными округлостями, изгибами и щеточками волос в потайных местах) должно выглядеть настолько натурально, чтобы непосредственно воздействовать на чувства, без участия промежуточного звена — воображения; но для этого ему явно не хватало мастерства. Одним словом, он вскоре все порвал и, слегка раздраженный (самую малость — не терять же рассудок из-за такой ерунды!), уселся с книгой в кресло, тут-то его и сморил сон.
Он проснулся около десяти, снова потянулся и вышел в сад погулять. Внимательно к себе прислушиваясь, он убедился, что работать ему сегодня утром вовсе незачем. С другой стороны, чем же заполнить время до полудня (ровно в полдень он садился обедать)? Может, заняться статьей? Да, ведь редакция ждет от него рецензию на последнюю книгу такого-то... Он быстро вернулся в кабинет и с легкостью написал короткую статью, выявив с бесспорной, как ему показалось, проницательностью самое существенное в замысле рецензируемого автора. А до полудня тем не менее оставался еще целый час. «В этом благословенном городке никогда ничего не происходит и абсолютно нечем заняться, — проворчал он». Он мог бы, конечно, посидеть и подумать над романом, новым грандиозным романом, который намеревался написать. Но нет, все же сегодня он, как говорится, не совсем в ударе. И потом, несмотря ни на что, утро ведь не потеряно: если нет особого повода для удовлетворения, то для недовольства собой также нет оснований. Пожалуй, лучше использовать оставшееся время, чтобы проглядеть счета, представленные управляющим (писатель был еще и мелким землевладельцем).
Проглядел: странно, отчего в этом году получилось так мало оливкового масла? Надо обязательно поговорить с управляющим. Оказывается, и масло, и весь остальной урожай принесли ему смехотворный доход. Ладно, не будем портить себе настроение перед обедом, ведь долгожданный полдень уж близко — не больше получаса осталось. Так что самое время пойти на кухню поболтать со служанкой: иногда эта невежественная публика неожиданно выдает занятные реплики и наводит на мысль...
Отвечая на вопрос о городских новостях, служанка по обыкновению сказала, что все по-старому, но постепенно разговорилась — всякая ерунда, лишенная малейшего интереса. Тем временем писатель, усевшись на стул, разглядывал ее ступни, показавшиеся ему на удивление маленькими для простолюдинки. «Теперь ей уж лет шестьдесят, она погрузнела, стала неповоротлива, а в молодости, кто знает, — подумал он. — Однако, сказал он себе, обращаясь к другим мыслям, утро не прошло впустую: я написал статью, поработал над сонетом, пофилософствовал, хм...» Если взглянуть на его жизнь в целом, она не такая уж убогая. Видимо, ему на роду написано быть одиноким, женщины, в известном смысле, больше не волнуют, но зато он свободен и ни в чем не нуждается — это тоже как-никак преимущество. Вот получит гонорар за последний цикл статей и отправится в какое-нибудь увеселительное и вместе с тем познавательное путешествие, к примеру в Венецию, а там, если все будет хорошо... «Ладно, время покажет, не надо строить конкретных планов, — заключил писатель». Да, но если он до обеда займет себя разговорами со служанкой, то что же ему делать после? Не садиться же немедленно за работу (да и за какую именно — вот вопрос)... И куда еще эта проклятая кошка запропастилась (с кошкой можно придумать много всяких игр: положить ей кусочек куда-нибудь на шкаф и смотреть, как она его достает, или заставить карабкаться по приставной лестнице).
Служанка продолжала свои нудные рассказы. А ему вспомнилась одна женщина, тоже из простых, которую он мельком видел несколько дней назад в доме у родственников. Писателя привлекло лукавое выражение ее серых глаз, не потускневших, несмотря на возраст, а еще он обратил внимание на удлиненные кисти рук. У него мелькнула мысль, что эта женщина обладает, точнее, когда-то обладала, как говорится, бурным темпераментом, и он решил разузнать о ней побольше у служанки.
Да, служанка знала ее, и не просто знала: они дружили с детства.
— С мужчинами она не больно разборчива, даже сейчас, в ее-то годы, пожелай кто-нибудь...
— Говорят, она была на содержании у... — он назвал имя одного знатного синьора из городка.
— Верно, была, и дай Бог как рога ему наставляла, а он-то думал, что детишки все его... Но вообще-то женщина она хорошая. Сама говорит: «Кабы не мое доброе сердце, так разве бы я стала гулящей?»
«Это изречение стоит взять на заметку», — подумал писатель и спросил:
— Ну а теперь чем занимается?
— Да в услужении у законной дочки того синьора — он-то уж умер, а дочка не замужем, вот она, эта женщина, так в их доме и осталась. А ее дочь от покойного благодетеля, стало быть, сестра этой законной, служит у...
«Потрясающе, — восхитился писатель, — просто потрясающе! Вон, оказывается, какие страсти разыгрывались в их унылом захолустье... Давно я что-то не писал рассказов — чем не сюжет? Сделать нечто среднее между художественной прозой и очерком — в газете с руками оторвут, ведь наша публика обожает этот жанр».
— А сама она что про себя говорит?
— А что она может сказать: все как есть. Господь, говорит, меня никогда не простит. А я ее утешаю: не горюй, мол, ведь он даже Магдалину простил. Да и чего ее утешать? Это она так, для красного словца жалуется... А то, бывает, ко мне прицепится: и чего я, дескать, была всю жизнь такая недотрога. Но когда я болела, всякий день навещала меня, ведь у нее и вправду доброе сердце. «Ты, — говорит, — товарка моя, но не по дурным делам».
«Вот еще одно бесподобное изречение, — подумал писатель, — а как бесподобно моя несчастная святоша воспринимает все эти вещи — с какой-то естественной, первозданной снисходительностью. И впрямь чуть-чуть вымысла — и готов рассказ!»
«Да, мы еще кое в чем разбираемся, — продолжал он рассуждать не без некоторого самодовольства, — если на то пошло, не такие уж мы глупые, как может показаться».
— Только вот, — в свою очередь продолжила служанка, улыбаясь застенчиво и даже игриво, — только вот она говорит, что от доброго сердца и становятся гулящими, а у меня вроде тоже сердце доброе, но гулящей никогда не была. Видно, так и помру вековухой (старой девой).
«Хм, поди-ка, растолкуй ей, что прямая связь не всегда подразумевает обратную», — подумал писатель, снова ощутив гордость: вот как он быстро и легко сформулировал свою мысль. Затем попытался ей объяснить, что, даже если допустить, что у всех женщин легкого поведения доброе сердце, это вовсе не означает, что все добросердечные женщины обязательно отличаются легким поведением.
— Ну, ладно, — добавил он, — ставь макароны.
Он решил выкурить последнюю сигарету перед обедом, но пачка, наверно, осталась в кабинете. Однако на письменном столе сигарет не нашел. Нет, они должны быть где-то здесь... может, в ящике? Открыл ящик, но и там их не оказалось.
Взгляд его упал на хранившийся в ящике револьвер — маленький старинный револьвер с барабаном, он мягко поблескивал в солнечном свете.
И, глядя на него, писатель вдруг почувствовал, как жизнь наполняется четким и очевидным смыслом, настолько четко и очевидно представилось ему то, что он должен сделать сейчас, немедленно. Он взял револьвер и прокрутил барабан: все до единого патроны на месте, остается лишь нажать курок.
Как если бы речь шла о чем-то обыденном, не требующем особых размышлений, о чем-то само собой разумеющемся, он поднял револьвер, приставил его к виску и спустил курок.
Перевод Е. Архиповой
ВЕЧНАЯ ПРОВИНЦИЯ
1
У меня деревянная нога (не в прямом, конечно, смысле деревянная — американский протез, о котором никто и не догадывается, ведь я почти не хромаю, но это не меняет дела). Отсюда моя ненависть к женщинам, что, думаю, вполне объяснимо, хотя моей ненависти к ним, можно сказать, немало способствовали и сами женщины. И уж коль скоро сегодня меня потянуло на воспоминания, я докажу это без труда. Взять, к примеру, мою первую девушку, самую первую. Она была очень красивая, с копной черных как смоль волос, с тонким лицом и большими задумчивыми глазами; но и у нее, представьте себе, было что-то неладное с ногой (что именно — я так и не понял, знаю только, что нога была толстая и тяжелая, она ее даже слегка приволакивала). Почему я влюбился в нее, а не в другую — ответить трудно или, наоборот, очень легко: скорее всего, именно по причине ее физического недостатка, ведь в ту юную пору я был наивно-сентиментален; впрочем, возможно, сам того не сознавая, я надеялся на большее понимание и сочувствие с ее стороны. Увы...
У нее был строгий отец, но мне удалось снять квартиру как раз над ней, так что мы ловко поддерживали связь при помощи песен (она обучалась пению) и записочек, коими обменивались на лестнице. Помню наше первое мимолетное свидание в загородной часовенке, как это принято было в старину у поэтов и их прекрасных возлюбленных! Я застал ее за молитвой, коленопреклоненную, в позе, подчеркивавшей ее красоту и одновременно как нельзя лучше скрадывавшей физический недостаток; выражение лица естественное, ничего деланного. За тем свиданием, несмотря на препятствия, последовали другие, однажды она даже осмелилась в отсутствие отца пригласить меня к себе... Что за жизнь была в те дни у нас, у меня — пьянящая и легкая, как хорошее вино, как весенний воздух! Мы были молоды и чисты, с еще не растраченным запасом надежд... Мы оба или только я? А может, ни один из нас? Как знать. Случайно мне попалась моя запись тех дней, в высшей степени поэтическая, где воспевается ночная тишина в снимаемой мною каморке, наделенная свойством «клубиться», образуя над головой темный купол, который, хоть и имел, несомненно, благоприятную и охранительную для меня природу, мог, к моему безутешному огорчению, рухнуть от звука «голоса» (ее, разумеется, этажом ниже признававшейся мне в любви на языке песни). Не было ли это предостережением — причем на всю мою будущую жизнь? Впрочем, я слишком отвлекся.
Итак, у нее было неладно с одной ногой, но при этом в роли своего избранника она хотела видеть человека, у которого обе ноги в порядке. И наверно, ее можно понять: она откровенно искала во мне мужчину без всяких оговорок, я же, как уже говорилось, искал в ней именно хромую девушку. Словом — что греха таить, — стоило ей, когда наши отношения стали ближе, узнать о моем протезе, она тотчас запела по-другому. Тон ее записок изменился, она капризно упрекала меня, будто я недостаточно люблю ее «больную ножку», а в один прекрасный день заявила напрямик, что ей, дескать, очень жаль, но она обманулась, что на самом деле все время ощущала вот здесь (мне запомнился бесстыдно-красноречивый жест, которым она провела по воздуху линию от лобка до губ) присутствие имярека. Имярек тоже учился в университете, только на философском, и с ним у нее был до меня платонический роман.
Я упал с облаков на землю, я был в отчаянии, я мечтал — наивный человек! — вернуть ее во что бы то ни стало. В конце концов, видя ее непреклонность, я не смог придумать ничего лучше, как разбудить среди ночи имярека телефонным звонком и вызвать его с холма, где он жил, в город: нам необходимо, сказал я, обсудить по секрету чрезвычайно важное дело. Мы знали друг друга в лицо, не более того, и, даже если при ближайшем рассмотрении имярек не произвел на меня впечатления гиганта мысли, он моментально сообразил, чего я, безумец, от него хочу. Хотел же я помощи, черт возьми, надеясь услышать от соперника, который пусть и разлюбил сам (он сразу в этом признался), однако все еще владел ключом от ее сердца, что, по его мнению, делать, есть ли вообще у меня шансы на успех — и так далее в том же духе. Глупость, конечно, извинительная для прошлого века, типичное «сидение у вражеского очага», нечто среднее между отчаянием и напыщенностью, даже рыцарством, в этом я весь.
Сколько красивых слов он наговорил! Ему они, вероятно, доставляли удовольствие, но не исключено, что и мне тоже. Красивые слова — ничего больше, — как будто протезная нога может вдруг превратиться в здоровую! Девушка была непреклонна, ей ничего не стоило избегать меня, ну а я... рано или поздно все проходит. Впоследствии она нашла себе обеспеченного мужа, и теперь у нее внуки.
«Значенья, впрочем, это не имеет», — как сказал один поэт. Вернее, имеет лишь в том смысле, что таких девушек было у меня потом много (таких, которые вели себя подобным образом).
Однако ближе к делу. Соблаговолите запомнить: у меня деревянная нога и я ненавижу женщин.
2
Через сколько гостиничных номеров прошел я в своей жизни! Они — свидетели моего одиночества, моей тоски, моей несчастной доли. Работать, делать что-нибудь — не для меня, тем более что я, к счастью, богат. Так вот, в одном из этих номеров у меня возник грандиозный план.
Гостиница находилась в небольшом провинциальном городке, и я задыхался от скуки; стояла невыносимая жара, в моем номере буквально кишели блохи. Почему я застрял там — одному Богу известно, но, скорее всего, потому, что не знал, как всегда, куда податься, да и не существовало такого места, где не поджидали бы меня жара, блохи и что-нибудь подобное. Целый день, а в особенности вторую его нескончаемую половину, я валялся голым на постели, приняв посильные меры против кровожадных насекомых; просматривал газеты, время от времени силился читать какую-то книгу, но по большей части созерцал беленый потолок, благодаря чему обнаружил вскоре свисавшего оттуда паука, которому, собственно, и обязан своим планом.
Впрочем, не столько самому пауку, сколько его следу— тончайшей, не более тридцати сантиметров длиной ниточке, за поведением которой, бьюсь об заклад, мало кто имел случай наблюдать. Я сознательно употребляю слово «поведение», ибо нить моего паука явно была одушевленной. Стоило мне легонько подуть или присвистнуть — и она начинала трепетать, шевелиться, извиваться. Да нет, ничего этого не было нужно, никакого, даже самого ничтожного колебания воздуха, — она и так ни на миг не замирала. При той адской жаре, когда летний воздух совершенно неподвижен, я еще проделывал всевозможные опыты: задраивал дверь и окно, затыкал щели одеялами и одеждой, но нить продолжала подпрыгивать и дрожать, разве что не так неистово. Стоило мне среди ночи неожиданно включить свет — она тут же вздрагивала. Это была страдающая душа — вот что это было, или, вернее, душа, которой кто-то причинял постоянную муку, и мне было приятно воображать, что этот кто-то — я. Неважно, что речь шла всего лишь о тонкой паутинке — наконец-то я чувствовал себя властелином. Между нами происходил своеобразный обмен посланиями: мое дутье было неумолимыми вопросами, ее корчи — беспомощными ответами, тщетными попытками избежать мучений, ужасов, бессильной мольбой. Да, я имел власть над этим, с позволения сказать, существом, имел право миловать и казнить; мог безжалостно усилить выдох и пригвоздить ее к потолку, мог совсем убить. Если ее дрожь не прекращалась даже при полном безветрии, разве это не означало, что причиной тому мое дыхание; она словно угадывала во мне своего палача!
От этих мыслей до упомянутого выше плана оставалось сделать всего лишь шаг, да и план мой был предельно прост: я собирался, воспользовавшись своей ущербностью как орудием мести, ошеломить какую-нибудь особу, заставить ее страдать, оскорбить в самых нежных чувствах, нанести незаживающую душевную рану и таким путем отомстить всем женщинам сразу. Иными словами, влюбить ее в себя до безумия, а потом неожиданно открыть или показать ей протез — предмет моего унижения. Конечно, это жестокий удар, ведь, несмотря на всю свою любовь, женщина не в силах смириться с неполноценностью дорогого ей человека (теперь я уже убедился, что это не совсем так). Вот тогда отпраздновать победу.
Мне могут заметить, что такое случалось в моей жизни и раньше, так что подобных отмщений я уже совершил достаточно. Позволю себе с этим не согласиться. Прежде я не был уверен в искренности и глубине внушаемых мною чувств, более того, у меня были все основания для сомнений; в тех предшествующих историях я сам был заинтересованной стороной, теперь же рассчитывал, что останутся совершенно свободны мои разум и сердце (обязательное условие для осуществления моего замысла) и я, сохраняя полнейшее хладнокровие, смогу насладиться чужими страданиями (в конечном счете все зависит от установки). Между объектом и субъектом какого-либо действия разница, доложу я вам, огромная, решающая, как между обязанностью и правом. Кому-то может показаться странным, что я строю свой план на столь сомнительном основании: ну не рискованно ли утверждать заранее, что женщина безумно в тебя влюбится? Но ведь я недаром принадлежу, вернее, принадлежал к числу тех, кого называют любимцами женщин (отсюда и моя злость, а вовсе не из-за их измен: я ненавидел их за то, что любил, и тут нет ничего нового); внешне я весьма привлекателен: у меня хорошее телосложение (если не считать невидимый протез), благородные черты лица и аристократические манеры; я, можно сказать, не глуп, серьезен, немного меланхоличен и загадочен, а главное — способен испытывать, или делать вид, будто испытываю, нежные чувства и так далее и тому подобное; таким, как я, всегда завидуют приятели (если, конечно, не имели случая обследовать их нижние конечности): «Эх, мне бы твои данные, все женщины были бы у моих ног!» В общем, я нисколько не сомневался, что сумею расположить к себе какую-нибудь бедную провинциалочку и мало-помалу разбередить ее чувства.
Итак, я взлелеял прекрасный план, загорелся им, проникся его очарованием, и теперь оставалось лишь выбрать жертву.
3
Когда я не валялся в гостиничном номере, дуя на паутинку, то проводил время в главном городском кафе, расположенном, естественно, на главной улице, и под вечер передо мной проходила вся местная молодежь. Среди девушек были красавицы и дурнушки, блондинки и брюнетки, скромные и заносчивые — самые разные, на любой вкус, и я разглядывал их одну за другой с неким тайным сладострастием — так кошка следит с печки за пробегающей через кухню и ни о чем не подозревающей мышью.
По правде говоря, я сначала и не думал выбирать: пусть это будет первая попавшаяся, дабы принесенная ею жертва носила исключительно символический характер; затем, для пущей назидательности, чтобы потешить свое тщеславие, стал склоняться к мысли унизить женский пол в лице самой надменной его представительницы, однако то ли в силу присущей мне склонности к созерцанию, то ли по свойственной всем привычке оттягивать удовольствие, я долго не мог ни на что решиться, словно ожидая особого вдохновения. Подобные колебания, безусловно, таили в себе некоторую опасность, и я отдавал себе отчет в том, что одна из этих женщин (бо́льшую часть их я уже знал в лицо) может в свою очередь пробудить мой интерес и я утрачу необходимое хладнокровие, однако ничего не поделаешь, так уж складывались обстоятельства.
Довольно скоро, впрочем, мое внимание привлекла одна девушка. Красивая, русоволосая, с ладной фигурой, не лишенная природного изящества и даже неплохо одетая, насколько позволял ее (скромный, по всей видимости) достаток; особенно стимулировало мою наблюдательность то, что в ней была какая-то неуклюжесть, неловкость, причину которой я никак не мог уловить. Возможно, она заключалась в особой манере подергивать плечами — то одним, то другим, — будто ежась от неожиданного порыва ветра; или в слишком длинных ногах: она немного шаркала ими, когда уставала; или в чуть выпуклом, словно в начале беременности, животе, который вместо естественного чувства нежности пробуждал во мне почему-то самые жестокие инстинкты; или в рассеянном, словно невидящем взгляде, способном внезапно застыть и потухнуть; а может, во всем сразу — трудно сказать. Однако, вероятнее всего, она производила такое впечатление из-за своего внутреннего состояния, в ней угадывалась непонятная тайная боль. Одно было несомненно: на роль жертвы она подходила идеально. Итак, я остановил свой выбор на ней, рассчитывая, что смогу удовлетворить свое самолюбие, хотя меня и смущало, что предстоящая победа будет слишком легкой (так мне поначалу казалось).
Но, если быть откровенным, главное заключалось в другом: предполагаемая тайная боль девушки действовала на мое воображение, вызывая недобрые, мрачные фантазии и обещая изощреннейшие наслаждения. Обнадежить измученное сердце, а затем вновь повергнуть его в отчаяние более жестоко, говорил я себе, чем ранить сердце, не знавшее боли, а следовательно, и надежды. Да и способен ли измерить глубину своего падения тот, кто впервые сорвался в бездну? К тому же эта угадывающаяся в ней боль могла быть результатом любовного опыта со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Все расчеты, как выяснилось совершенно безосновательные, строились на чисто условном представлении о провинциалках, и в итоге моя решимость, мое огромное желание отомстить оборачивались лишь нелепыми и бесплодными рассуждениями.
4
Появлялась девушка обычно одна (редкий раз я видел ее в обществе женщин, вероятно подружек, и тощего юноши, который мог быть ее братом). Обстоятельство, само по себе несомненно благоприятное для моих планов, не сулило мне, как я вскоре обнаружил, никаких особых выгод. Мало способствовали успеху дела и мелкие услуги подкупленных агентов (я имею в виду официантов кафе); одним словом, задача оказалась куда труднее, чем это рисовалось моему заносчивому воображению. Причем главная загвоздка была как будто и не в условностях или предрассудках местного убогого общества — девушка сама, по собственной воле, точно ускользала от меня. Она уже начала отвечать на настойчивые взгляды, которые я бросал на нее, сидя за столиком кафе, но, честно говоря, не давала мне повода решиться на большее. От своих агентов я узнал, кто она, узнал ее имя, однако не мог придумать повода к ней подступиться — она мягко, но решительно меня избегала. Однажды, например, я попробовал за ней пойти в надежде, что на какой-нибудь пустынной улочке смогу непринужденно заговорить с ней, так, чтобы не смутить ее. И что же? Она поспешила повернуть назад и с того дня ограничивала маршруты своих прогулок людными местами (мне это было хорошо видно с моего наблюдательного пункта, откуда просматривались главная и прилежащие к ней улицы).
Что правда, то правда — в определенных случаях подкуп официантов еще не решает дела. При желании я мог бы, конечно, завязать знакомства в городе, скажем, найти кого-то, кто бы меня представил девушке, но, по вполне понятным соображениям, я решил не впутывать в это дело посторонних или — еще того хуже — папеньку и маменьку. Вместе с тем в этих осложнениях мне было некого винить, кроме самого себя, что я, собственно, и делал, хотя все прочие чувства подавляло бешенство отвергнутого ухажера, мне даже в голову не приходило, что сопротивление девушки — в общем-то естественная и вполне объяснимая вещь. Может, я рассчитывал, что она под влиянием моего (магнетического, как я тогда считал) взгляда сразу бросится к моим ногам... Охватившую меня злость я, разумеется, переносил на нее, а в глубине души внушал себе, что возникающие на моем пути преграды — это добрый знак. Чем труднее представлялась мне моя задача — тем лучше. Отступиться? Никогда!
И вот однажды девушка, пройдя передо мной и, как всегда, ответив взглядом на мой взгляд, скрылась в конце главной улицы, ведущей к городскому парку — довольно запущенному и обычно безлюдному: настороженность ее, должно быть, прошла, поскольку я не возобновлял своих преследований. Теперь же, не теряя времени, я устремился за ней.
Она стояла под деревом, чуть наклонившись вбок, и, казалось, задумчиво смотрела на высокую гору вдали, позолоченную закатным солнцем; вокруг никого не было видно, в воздухе оглушительно свистели стрижи. Услыхав мои шаги, она вздрогнула и, повернувшись, быстро направилась к выходу из парка, а я между тем решительно к ней приближался. Скажу сразу, что она не могла меня обойти, поскольку выбрала для своей прогулки дальний, вытянутый наподобие корабельного носа угол парка, так что мы неминуемо должны были столкнуться. Я ликовал: наконец-то она у меня в руках!.. Но, поравнявшись со мной, она, вместо того чтобы отвернуться или потупиться, пристально взглянула мне в глаза и замедлила шаг, а может быть, даже остановилась на миг с явным намерением заговорить. И что самое удивительное — когда мне представился такой случай, я дал ей пройти, без звука, без единого слова. Она шла быстро, по своему обыкновению подергивая плечами, и через несколько секунд была уже далеко; я же, возомнивший себя беспощадным завоевателем, стоял как вкопанный и провожал ее взглядом.
Почему я не заговорил с ней? Лишился дара речи оттого, что она предупредила мои намерения, или растерялся от неожиданности? Вечером я, само собой, перебрал множество объяснений, упустив, как и положено, из виду наиболее вероятное. Впрочем, эти дотошные изыскания как-то не распространялись на мое собственное поведение, и в конечном счете единственным последствием происшествия явилась вспыхнувшая с новой силой злоба. Как бы я там себя ни вел — глупо ли, умно ли, — но она сумела и посмела смутить столь неотразимого сердцееда, прославленного знатока женской души! За это она тем более должна поплатиться, теперь уже я нанесу ей удар не просто как женщине, но как женщине вполне определенной. Насколько опасен для моих замыслов подобный личностный подход — я и не подумал. Равно как не понял, что, обдумывая наиболее подходящий способ укрощения строптивой, собираюсь ломиться в открытую дверь; как часто случается при праздном образе жизни и мыслей, я, что называется, перетренировался.
Что до упомянутого обдумывания способов — нет смысла приводить здесь запутанный и отчасти противоречивый ход моих мыслей, лучше сразу сказать, к какому выводу я пришел.
Если ее желание заговорить и то, как она на меня смотрела, не были одними моими домыслами, значит, девушка непременно должна появиться завтра на том же месте и в то же время. На этом я решил пока успокоиться, обратив взор к свисающей с потолка паутинке, чьи судорожные подрагивания значительно укрепили мое уважение к себе.
5
Она пришла; не уверенно, с понурой головой, и, лишь остановившись рядом, подняла глаза — синие, показавшиеся мне бездонными; посмотрела на меня застенчиво. Она ждала — только чего, черт побери? Ясное дело, чтобы я заговорил первым. Но я не знал, что сказать, вернее, гордость запрещала мне произнести соответствующие случаю банальности. Хотя почему, собственно, и при чем тут гордость, когда перед тобой такая дурочка? Нет, дело не в гордости. А может, мне как раз и доставляли удовольствие долгое нелепое молчание, ее трепетное замешательство и одновременно комизм моего положения? Я продолжал молча стоять перед ней, и моя злость на нее и на себя все нарастала. В конце концов она не выдержала.
— Красиво здесь, — оглядевшись вокруг, неуверенно сказала она и вздохнула.
— Красиво?! Да что ж тут красивого? — взорвался я, давая выход своей ярости.
В самом деле, с того места, где мы стояли, нам было видно лишь несколько чахлых деревьев да некогда зеленую лужайку, которую воскресные нашествия собак и детей превратили в голую утрамбованную площадку.
— Ну как же... свобода, простор... — смущенно пролепетала она, бросая на меня беспокойный взгляд.
Ага, наконец хоть что-то определенное, подумалось мне, на чем можно строить тактику: она — пленница в своем маленьком городке, душа ее рвется... и так далее. Слава Богу, есть за что зацепиться.
— Несчастное создание! — начал я свою партию искусителя. — Как же вам, должно быть, не хватает свободы, каким гнетом придавлено ваше бедное сердце, если столь ничтожное пространство вы принимаете за простор! Да-да, ничтожное, несмотря на открывающиеся за ним широкую долину, реку, гору вдалеке. Но ведь есть бескрайние для чувств, для души, для всего нашего существа горизонты... есть свобода, а не просто прибежище от скуки, страха, тирании, материальной и духовной тирании, которая нас убивает, сметая все, что дорого нам или ненавистно, прежде чем воскресить нас, чистых, в других пределах, под другими небесами, прежде чем стать нашей плотью и кровью, прежде чем вознести нас...
Черт побери, куда же она должна нас вознести? Сказать «на небо» я не мог, поскольку уже перед этим упомянул о небесах... Я чувствовал, что смешон, к тому же у меня не было уверенности, что она способна воспринимать столь высокий слог. И все-таки я декламировал, размахивал руками. Наверно, мне хотелось ошеломить ее, вызвать восхищение.
— Существуют, однако, пространства, — продолжал я, — где... — Где душа может заблудиться, потеряться. Эта неожиданная, смиренная фраза, если чем и примечательная, так только своей двусмысленностью, довела меня до белого каления, усилив и без того бешеную ярость: то ли я слишком поторопился изменить в лучшую сторону первоначальное впечатление о ней, вернее, преодолеть собственную предвзятость, то ли план мой вдруг показался мне отвратительным. Боже правый, кому еще нужны доказательства того, что я ничего не смыслю в женской душе?
— Ну да, если она труслива... — единственно из страха! — выпалил я, срываясь на крик. — А благородной душе страх неведом, она готова погибнуть ради освобождения от оков. Она отвергает все, что убаюкивает или расслабляет ее, она ни за что не примирится с угнетением, обыденностью, вековыми предрассудками, моральными устоями! Хотя почему, собственно, погибнуть? Пойти навстречу смертельной опасности — это да, но с непоколебимой надеждой на спасение. Хочешь жить — живи и радуйся жизни, не хочешь — можешь умереть. Кто не знает, что такое настоящая страсть, тому лучше и не жить... Да разве это жизнь — возьмите хоть свою, хоть мою, если угодно: отказ от всех радостей, страхи, которые всякий сочтет бессмысленными, но только не мы... привычка вариться в собственном соку, общение с миром через решетку добровольной тюрьмы, скука, оскорбления окружающих, постыдный комплекс вины, сознание своей беспомощности, внутренний мрак... Ах, да где они, спрашивается, эти воображаемые запреты, стены, горы, якобы со всех сторон заслоняющие от нас горизонт, с тем чтобы мы раздвигали их собственными руками? Что они такое, как не дым, не призраки, созданные нашей трусливостью, сама наша трусливость, в конце концов?..
Я мог бы еще говорить и говорить. А сам тем временем думал: ведь в моих туманных, смехотворных разглагольствованиях есть что-то искреннее, подлинное, но эта дурочка, конечно, ничего не поймет. Сидя рядом, она слушала, опустив голову, уставившись на мои колени. И вдруг резко перебила:
— Что вам от меня нужно?
Вопрос я нашел глупым и мещанским, однако растерялся.
— Мне?.. Это я должен бы спросить, что вам от меня нужно, потому что вы... ваши волосы, ваши глаза, ваша грусть, одно ваше присутствие в этом городе...
— Перестаньте, — сказала она, мгновенно поняв, что означает мой несвязный лепет. — Вообще-то это вопрос не столько к вам, сколько к самой себе, ведь и ваши слова, по-видимому, обращены не ко мне одной... Вот вы говорите «трусость». Но если боишься за то, что дает тебе силы жить, за свою душу, если оберегаешь ее тайну, ее иллюзии — разве это трусость? Разве это трусость — спрашивать себя, возможно ли разорвать свои цепи, не надев на себя новые, более тяжелые, не равносильны ли сброшенные оковы новым? Разве трусость задаваться вопросом, окажется ли то, о чем мечтаешь, чего добиваешься, лучше того, что было... более того — окажется ли это будущее самым лучшим, самым благородным, самым справедливым? Разве трусость — мучиться сомнениями, стоит ли отдавать сокровенное за неведомую награду, а то и вовсе ни за что, при этом обрекая себя на пытки, на посмешище? И что говорить о готовности души погибнуть — погибнуть ради чего? Если б душа умирала! Только ведь она никогда не умирает, она влачит на себе наши рухнувшие карточные домики, безжизненные руины наших грез, наших надежд, замшелую труху наших оскорбленных, непонятых чувств. Поистине ничто не властно убить ее, ничто. Подвергнуть ее новым разочарованиям, новым ударам означает — коль скоро они достигнут цели — лишь взвалить на нее новое, бессмысленное, невыносимое порой бремя, добавить ей робости, ибо несчастье не делает ее сильнее, но лишь трусливее. Как же осуждать того, кто боится, кто хочет разобраться в той части собственной судьбы, хозяином которой он является или по крайней мере мнит, будто является... разобраться, дабы избежать бесславного конца? Это не возможность действовать по собственному усмотрению, не благородный риск, при котором справедливой ценой поражения оказывается смерть... тут не смерть противостоит жизни — жизни, впрочем, придуманной, слабой надежде на жизнь, которую еще надо заслужить и искупить после победы, — а грязь, вечное бесчестье. Опять же, как осуждать того, кто не желает сражаться столь неподходящим оружием? Будь он благороден или ничтожен, он всегда найдет подходящий повод для сомнений, ибо, хотя это и не смерть, на самом деле даже хуже, чем смерть. В конечном счете то, что убаюкивает, что удерживает нас от борьбы, не сулящей даже смерти, можно было бы назвать неким бесценным защитным свойством нашего существа... непоколебимая надежда на победу, на счастье, говорите вы... Ах, да чтобы в это поверить, не надо было бросать на ветер...
Она вдруг смолкла, словно испугавшись своей длинной и высокопарной речи (пример которой не я ли ей подал?). Слушая ее, я обратил внимание, что у нее заметный местный выговор.
Наступил вечер, ее глаза потемнели, стали почти черными; она задыхалась, скорее, как ребенок после быстрого бега, нежели как человек, которому худо.
6
Но обуревавшая меня злоба брала свое. Что мучило эту дурочку, почему она прямо не скажет? Как надо понимать ее глубокомысленный монолог? Такие же туманные, пустые слова, как и у меня (на мой взгляд). Может, она вздумала меня учить? Но и тогда мой ответ (я уж не говорю о том, что ничего глупее желания ответить нельзя было придумать) оказался бы невразумительным и случайным: я как бы уподоблялся женщине, цепляющейся в пылу к одному, не самому существенному слову.
— Видите ли, — сказал я многозначительно, — вот вы упомянули о неведомой награде или об отсутствии такой... Но разве не к самоотречению, отказу от всяких наград, кроме одной-единственной, зато ценнейшей, каковой и является самоотречение, призвана душа человеческая? Не желанием живет душа, но надеждой на иную награду.
Я считал себя весьма ловким искусителем. Но она, натянуто улыбнувшись, покачала головой.
— Что вы, ничего подобного, — тихо возразила она. — Одинокая душа — ничто... я хочу сказать, если душа одинока, как же может быть для нее достаточной наградой самоотречение? Это все равно что утверждать, будто сознание совершенного добра — достаточная награда доброму. Да и не награда это вовсе, а лишь защита, уловка, пусть и торжественно санкционированная нашей моралью. Нет, душу надо питать, самоотречение же не питает, а пожирает ее. Она ведь не любит, эта одинокая душа, не любит по-настоящему, и мучается, изнемогает — не от любви, а от ее отсутствия. Признайтесь лучше, что самоотречение и есть ваша злополучная страсть, ваш тайный порок, от которого вы, несмотря ни на что, не можете отказаться.
Это уж слишком: какая-то жалкая провинциалка жонглирует передо мной такими словами, как «мораль» и даже «санкционировать»! Решила подавить меня, а того не знает, что наш брат городской интеллектуал в грош не ставит мораль и тому подобный вздор. Ну ладно, сейчас она у меня услышит! Однако, остановив меня жестом, она продолжала:
— Иногда я, как видите, пытаюсь размышлять, хотя и понимаю, сколь ограничен разум, даже когда сам себя отрицает. Впрочем, все это неважно. Лучше скажите, что вы делаете здесь, в этом городе? Почему я каждый день вижу вас в кафе? Что означают ваши взгляды? Из ваших сегодняшних разговоров я одно поняла — вы поставили себе целью преследовать меня и мучить. К тому же я знаю, — добавила она решительно и вроде бы с горечью, — что вы собираетесь уезжать, причем скоро, очень скоро, может быть даже завтра.
Разговор принял неожиданный оборот, мне это не нравилось, со своей глупой чванливостью я оказался совершенно к этому не готов и не нашелся что ответить: ни одна любезная фраза не приходила мне в голову, да она бы и слушать не стала.
— Я боюсь, — продолжала она, — к вам привыкнуть... боюсь, уже привыкла. Так что вас все-таки сюда привело? Вы бизнесмен, ученый или кто? И позволительно ли приезжать вот так, без приглашения, в тихий уголок и жить тут сколько и как душе угодно? Не спорю, с тех пор, как вы здесь, город изменился. Не знаю, к лучшему или к худшему — откуда мне знать? Только эти обветшалые дома словно посветлели, засверкали, все вдруг наполнилось радостным ожиданием, как бывает во сне. Я не хожу — я парю, полной грудью вдыхая небо. Вместе с тем мне страшно, думайте про меня что хотите, но во всем я вижу угрозу, каждый фасад, даже освещенный солнцем, кажется мне темным, словно перед надвигающейся грозой. Не знаю уж, благословлять мне судьбу или проклинать... но все же я ее благословляю...
Этот поток взволнованных слов, осознание, пусть и запоздалое, того, что происходит, нанесли последний удар по моим чувствам или по крайней мере поколебали их. На глазах у меня выступили слезы.
— Я, — начал я невпопад, — у меня трудная жизнь, и я... — Слезы душили меня, мешали говорить.
Она повернулась, приблизила свое лицо к моему, словно стараясь получше его рассмотреть, и в ее взгляде не было ни волнения, ни сострадания, а лишь какое-то безотчетное блаженство. Оцепенелый, я глотал слезы. Она спокойно подставила мне губы.
— Ничего-то ты не понимаешь, — сказала она потом.
7
Так закончился — поистине на славу — этот странный первый разговор, состоявший из абстракций, высокопарной декламации, смещения понятий, словесных нагромождений. Хуже всего то, что я не мог разобраться, какое же впечатление она, перехватив инициативу, произвела на меня, отводившего себе во всей этой истории роль неподвижного двигателя. Несомненно, из претенциозной словесной путаницы выгоду в конечном счете извлекла она. Однако, если не забегать вперед, что представляла собой эта девушка, чего она хотела? Господи, да ведь ясно, кем она была: никем, всеми девушками сразу и в то же время самой собой. Женщиной — вот кем она была. Но уж поскольку речь идет о ней, что все-таки она собой представляла?
Ну а если говорить определеннее, почему я влюбился именно в нее? Вопрос, на который у меня нет вразумительного ответа, знаю одно: произошло сие не во время нашего разговора. Как бы там ни было, факт этот, при том, что отрицать его я не мог, ровным счетом ничего не значил (мне хотелось так думать). Я влюбился, но моя ненависть к ней не прошла, я ненавидел ее даже больше — за то, в общем, что она женщина, за то, что именно эта женщина, за то, что влюбился, да еще сам того не желая. Но это еще не все: особенно я ненавидел ее за то, что она сразу стала свидетельницей моей слабости. Мои слезы — да что она понимала в них, она, чье самолюбие они так тешили? Или она наивно полагала, будто в ответ достаточно лишить меня банального сострадания? Тем не менее от своего коварного замысла я не отказался, наоборот, он меня все более воодушевлял. Любил ли я ее? Но ведь то был неожиданный подарок судьбы, наивысший успех моего плана и в некотором смысле всей моей жизни, успех, о каком я и мечтал! Разом я отомстил бы им, ей, себе.
О дальнейшем можете догадаться сами: мне не стоило большого труда перевести наши отношения в более интимную плоскость, не переступая, однако, определенной черты: тут моя настойчивость равнялась ее противодействию. Предполагалось, что роковое открытие моего убожества (коему — не забывайте — подобало как громом поразить жертву) произойдет по-настоящему торжественно при свидании в четырех стенах — ни дать ни взять соответственно обставленная демонстрация. Разумеется, труднее всего было склонить девушку к такому свиданию.
Со временем, правда, мне это удалось, но прежде, не рассчитывая, что она придет ко мне в гостиницу, я вынужден был снять квартиру, более или менее придав ей вид любовного гнездышка, а главное — таким-то образом объяснить причину столь длительного пребывания в городе. В публичной библиотеке хранились рукописи покойного поэта, местной знаменитости, и, пока суд да дело, я и впрямь занялся их изучением.
Наконец-то все было готово и великий день назначен. Перед тем как покинуть гостиницу, я изо всех сил дунул в последний раз на свою паутинку, забившуюся в судорогах, и припечатал ее к потолку.
8
Она явилась точно в назначенный час. Была взволнованна, чуть подавленна, но уже готова на все, и, пожалуй, счастлива (что от нее и требовалось). Ее волнение было совершенно естественно. Я до сих пор не знаю, оказывалась ли она прежде в подобных ситуациях.
Шел дождь, смеркалось; напряженные, мы молча смотрели на мокрые поля, потом задернули шторы из искусственной камки и зажгли свет — я позаботился о том, чтобы он был как можно ярче. Последовала обычная подготовительная стадия, на протяжении которой я старался не потерять голову, ибо дальше, повторяю, обставленное со всей торжественностью, должно было состояться пресловутое открытие или демонстрация — причем отнюдь не во время сумбурных любовных упражнений. Итак, мы начали раздеваться, каждый сам по себе, в трех шагах друг от друга, все еще храня молчание. Я был во власти странных чувств, не очень-то поддающихся определению, болезненных из-за их остроты и агрессивности, сливавшихся в одно, бесстыдное и при этом безысходное. Составной его частью, несомненно, было лихорадочное упоение человека, дождавшегося решающей минуты, события, которое он давно подготавливал и от которого ждал наивысшего, наижесточайшего в жизни удовлетворения; к этому чувству примешивался и стыд, стыд физический, стыд за свое тело, ведь я ее любил, и потому, да и не только потому, стыд за то, что я собирался проделать; и еще, словно этого было мало, что-то среднее между усталостью и внезапной опустошенностью, отчего мне казались бесполезными, бессмысленными все мои уловки, все мои мучения, мои трагикомические страсти под аккомпанемент этого дождя, в этих сумерках... Но ничто не могло поколебать меня, ибо я ее не только любил, но и ненавидел. И вот с наслаждением садиста я смотрел, как она стягивает через голову платье.
— Потуши свет, — не гляди на меня, — попросила она.
Ну уж нет! Послушайся я ее, какой эффект был бы от моих действий, какой смысл в столь долго вынашиваемом плане? Я решительно покачал головой, стараясь придать своему лицу пылкое выражение, дабы она приняла мой отказ за проявление неукротимой страсти. Она не смотрела на меня, но все поняла, погрозила мне пальцем — огорченно, а может, шутливо, и продолжала раздеваться, упорно отводя взгляд. Не исключено, что ей льстило мое бесстыдное возбуждение. Вот из пены белья показались ее ослепительные длинные руки. Еще миг — и она стояла передо мной совсем голая. Я раздевался медленнее, но наконец, со своим сверкающим протезом, тоже остался в чем мать родила.
Наступила долгожданная минута. Она делала вид, что возится с какими-то застежками, обдумывая, скорее всего, как бы скользнуть в постель, не оборачиваясь. Но мне-то важно было, чтобы она обернулась, стала лицом ко мне. Я ласково окликнул ее, она сделала полуоборот, закрыла грудь рукой и робко, слегка вопросительно посмотрела на меня. Я молчал — и она снова отвернулась, понурившись.
Вот тебе раз! Да как же так?! Я был в замешательстве, я ничего не понимал: возможно ли, чтобы она не заметила моего протеза, притягивавшего взгляд своим блеском? Впрочем, кто его знает. В любом случае она не должна была, не могла так легко отделаться, не имела права оставить меня в дураках. Я снова позвал ее.
— Ну? — тихо сказала она, не оборачиваясь.
— Ты что, не понимаешь? — воскликнул я, не умея скрыть нетерпение. — Повернись, да повернись же, я хочу смотреть на тебя, любоваться тобой, хочу...
Она нервно повела плечом, вздрогнула и повернулась ко мне лицом: теперь она пристально смотрела на меня — прямо в глаза, не думая о том, как бы прикрыться. Она действительно была очень красива, только плечи немного угловаты. В своей, казалось, выжидательной позе она даже отдаленно не напоминала женщину, предоставляющую себя взору любовника.
— Дура чертова! — закричал я, давая волю ярости. — Ты что, не видишь, не видишь? Да как ты смеешь!.. — Я словно обезумел. — Думаешь, тебе позволено унижать меня, отнимать то немногое, что у меня осталось, мою последнюю ценность, пусть отвратительную, пусть страшную?
— О чем ты? — спросила она, словно не замечая моего гневного взгляда, спросила спокойным голосом, хотя глаза смотрели не то со сдерживаемой злобой, не то с вызовом.
— О чем? Неужели ты не видишь?
— Что?
— Да вот это, вот это! — И жалкий донельзя в своей наготе, в своем несчастье, я барабанил по протезу, отзывавшемуся глухим стуком.
Слава Богу, она бросила быстрый взгляд на мой протез и вот уже опять смотрела мне в лицо, не произнося ни слова и не выдавая никаких чувств. Я нетерпеливо буравил ее глазами. Прошло несколько долгих секунд невыносимого молчания. «Что это значит? — спрашивал я себя, сбитый с толку. — Либо она умело притворяется, либо... черт ее разберет! Но с какой стати ей притворяться, неужели из вредности — догадалась о моем плане и хочет провалить его? Но как она могла догадаться, ничего не зная про меня, вернее, про мой протез? А если не догадалась, то в чем же дело?» Тем временем взгляд ее постепенно теплел. Наконец она тихо сказала:
— Ну и что?
— Как «ну и что»! И ты еще спрашиваешь? Ты можешь спокойно смотреть на меня... и вот на это, и у тебя не разрывается сердце, ты не задыхаешься, не кричишь от ужаса! У тебя такой вид, будто ты ничего не заметила! А это что — пустяк? Как это может быть пустяком для тебя, для кого бы то ни было? Да ты просто бесчувственная! Или за твоим равнодушием кроется дьявольский умысел? Ты меня ненавидишь, либо... Либо что? Другого объяснения нет. Но, может, ты не разглядела, не обратила внимания, не поняла?.. Смотри, смотри! Понимаешь, что это такое, что это значит для меня, для тебя, для нашей любви, если мы вправе говорить о любви... для всего? И ты не падаешь в обморок, пораженная, пораженная в самое сердце, в душу, безнадежно разочарованная, не падаешь замертво, чтобы уже не подняться, не отказываешься от жизни, не ставишь под сомнение промысел небесный?..
— Молчи! Ты что, хочешь сделать мне больно? — спокойно перебила она. Взяла меня за руку, потянула, нагая нагого, к постели, усадила рядом с собой.
— Нет, нет, — продолжал я, неожиданно смягчившись. — Но ведь мне... Ты не можешь лишить меня последнего права — права причинить тебе страдание, страдать самому больше тебя, больше всех на свете...
— Почему бы тебе не помолчать? — Она притянула мою голову к своему плечу, стала гладить, шепча: — Если не ошибаюсь, ты только что говорил, будто другого объяснения нет. Есть, и очень простое: я тебя люблю. Ты этого не понял?
Я посмотрел на нее: она улыбалась сквозь слезы. И я во второй раз расплакался при ней, уткнувшись ей в плечо. Но теперь я не пытался скрывать или сдерживать рыдания и не испытывал и тени стыда. Я даже пролепетал:
— Нет, так это кончиться не может, ты должна... должна хотя бы сказать мне...
— Что же, по-твоему, я должна тебе сказать, а? — весело откликнулась она, смеясь и плача. — Впрочем, догадываюсь. Да, я знала.
— Что... что знала?
— Знала про твой протез, черт возьми.
— Ты... ты...
— Мы, женщины, все замечаем, да будет вам известно, сударь. И даже такой фрукт, как ты, не может все предусмотреть, любую мелочь. Иной раз достаточно пустяка: предположим, мужчина сидит в кафе, провожая взглядом женщин... Если он положил ногу на ногу, одна штанина задирается и не заметить протез нельзя, уж очень он блестит. Видишь, как он блестит и бросается в глаза! А еще ты чуть-чуть прихрамываешь, не отнекивайся. Тебя выдало и то, и другое. Ну что ты на меня смотришь? Ничего страшного, успокойся, говорю тебе, я знала.
9
Этим небольшое повествование можно было бы и закончить... Как так закончить? — воспротивитесь вы. Да ведь тут не хватает если не морали, то развязки, а если не развязки, то хотя бы некоего формального завершения. Сперва ты, черт возьми, заявляешь, будто ненавидишь женщин из-за своей деревянной или какой там еще ноги, а потом постепенно выясняется, что ты их не только не ненавидишь, но что у тебя нет ни малейшего основания ненавидеть их, напротив, есть все основания их любить. Зачем втирать очки? Что это — всего лишь литературная уловка или ты с самого начала забыл придать глаголам форму прошедшего времени? Оба объяснения представляются нам чрезмерно упрощенными. А может быть, ты как раз хотел показать, описывая случай из собственной жизни, что любовь этой женщины освободила тебя от твоих подлых чувств, от досады на себя, на протез, превращенный тобою в пункт обвинения против всех? Но тогда скажи об этом открыто, несносный человек, дабы мы не ломали себе голову; хотя, если честно, и такой вариант представляется нам чересчур простым. Или тебе самому не всегда ясен ход твоих мыслей? Короче говоря, какое-то объяснение ты нам должен дать, это очевидно. И в первую очередь мы ждем от тебя фактов, ждем продолжения: ты не можешь позволить себе ни с того ни с сего бросить нас, остановившись, похоже, на самом пикантном, а именно на любовной сцене...
Не продолжайте! Я женился на ней, если вам это интересно. Что до остального, то напрасно настаивать, трепать себе нервы, я все равно не знаю, как вам ответить. Я часто думал обо всем этом — я имею в виду историю как таковую, а не свой рассказ, — но так и не докопался до точного смысла. Все неопределенно и противоречиво, как говорят про саму жизнь (которую я столь мало знаю). Что тут является главным и каковы наиболее вероятные очертания проблемы? История эта, повторяю, своевольничает на каждом шагу, вместо того чтобы следовать кажущейся первоначальной линии, — опять же как жизнь, в которой ничего нельзя остановить и в которой все зависит от случая и все словно бы происходит само по себе или неведомо почему, так что любое объяснение должно представляться временным и противоречивым, основанным скорее на отрицании, нежели на утверждении, случайным.
Нет, вы не подумайте, будто мне нечего добавить: что добавить, всегда найдется, было бы желание поговорить. Знаете, в чем заключалась ее ошибка? В том, что не только поражение, но и победа (согласно ее терминологии) мстит за себя долгой глухотой; не только несчастье, но и счастье. Я, например, женившись на ней, тут же стал изводить себя вопросом, не умалял ли случайно тот факт, что она знала о моем протезе, чистоты ее самоотречения и вообще нашей любви; в таком случае действительно было бы прекрасно, превосходно, думал я, если бы она ничего о нем не знала и не имела времени ни о чем подумать и только силой своей любви... А ведь прекрасным можно считать как раз то, что у нее было время подумать. Итак, я думал, а к чему приводят такого рода мысли, известно. Что думала она сама — не знаю, но догадаться нетрудно. Впрочем, это всего лишь пример, имейте в виду, да и выбран он из числа самых безобидных.
Но, возможно, моя история прозвучала недостаточно убедительно. В общем, не спрашивайте меня, чем она закончилась: все кончается плохо. Даже когда человек поднимается над своей увечной природой и побеждает свои инстинкты, свои комплексы, свою бренность, когда, возвышаясь душой, создает царство братской радости, любви, свободы и словно бы возвращается к своим истокам, когда соединяет свою судьбу с другой, которую воспринимает как собственную, и вместе со свободной избранницей, сам свободный, устремляется ввысь, на свою истинную родину — родину душ (оседлав по этому случаю — был бы случай — пегаса или хромую клячу красноречия), и так далее и тому подобное, даже когда речь идет о минутном увлечении уже хотя бы потому, что не минутных увлечений не бывает, — даже и тогда все кончается плохо.
Перевод Е. Дмитриевой