Одно у меня утешение: я понял наконец истинный смысл поговорки «хлопот полон рот».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
АВТОРУЧКА
Ни для кого не секрет, что авторучки, как и зажигалки, да и любые другие предметы обихода, нуждаются в отдыхе. По этой самой причине, когда поэт однажды обнаружил, что его ручка не справляется надлежащим образом со своими обязанностями, то не слишком обеспокоился и отложил ее в сторону, взяв на время ручку своей квартирной хозяйки. Несмотря на осторожное обращение, новая ручка текла, даром что поэт потакал ее обычным ручковым капризам, варьируя наклон и нажим пера. Кончилось тем, что, смирившись, он вернулся к прежней ручке. Но та упорствовала в своем неповиновении. Испробовав все вообразимые средства, промаявшись напрасно несколько дней (и нанеся тем самым серьезный ущерб всевластному вдохновению), поэт решился наконец приобрести новую авторучку. Все та же квартирная хозяйка одолжила ему требуемую сумму. Поэт отправился в лучший специализированный магазин, выбрал там самую дорогую ручку и с ликованием в душе вернулся домой, уверенный, что ничто теперь не воспрепятствует вольному излиянию его чувств.
Он расположился за письменным столом и принялся за сонет. Уже было написано заглавие, первая строчка и даже начата вторая, как вдруг... как вдруг новая великолепная ручка заупрямилась, подобно ее предшественницам. Что же это такое! Ведь только что она проворно и безукоризненно чертила длинные линии и, более того, настрочила несколько пробных предложений. Это явно было неспроста. У поэта зародилось подозрение. Задумал он понаблюдать за действиями своих авторучек, в особенности последней, чье несравненное превосходство исключало даже мысль о случайности.
Нельзя сказать, чтобы она сразу заартачилась. Вдоволь напичканная чернилами, старательно вычищенная и все такое прочее, ручка через какое-то время вдруг слабела, след ее на бумаге становился все бледнее, вплоть до полной немоты, а может быть — слепоты. Тогда уж и вовсе никакого следа не оставалось. В общем было ясно: что-то из того, о чем писал поэт, было ей чрезвычайно не по нутру, вот она и отказывалась ему служить.
Короче говоря, поэт уразумел, что ручка его не одобряет, как, вероятно, и две предыдущие. Потому они и взбунтовались. Так что нечего искать им более покладистую замену; лучше уж, стиснув зубы и сокрушаясь по поводу того, что даже ручки нынче пошли такие передовые и сознательные, поладить с одной из них. Бог его знает, кто прав, может, как раз ручка: могло статься, сам Аполлон вознамерился таким способом призвать его к порядку. Но в чем, собственно говоря, его вина и чем он не угодил как поэт? А вдруг Богу и избранной им ручке стиль его кажется чересчур напыщенным? Или, наоборот, слишком уж будничным? А может, они усомнились в искренности его чувствований? Или находят недостаточно благозвучными его вирши и обильную прозу? Все вопросы сводились к одному: чего же хочет от него ручка? Дело не терпело отлагательств, ибо речь шла о благоденствии его не Бог весть какой, но все-таки поэзии. И поэт с усердием принялся за дело. «Я должен, — твердил он себе, — постепенно, путем проб и последовательного исключения предположений, угадать, за что гневается на меня ручка, и склонить ее к снисходительности».
Своеобразное состязание, которое затем последовало, продолжалось некоторое время с переменным успехом. Иной раз поэту казалось, что он наконец уломал посланницу строгого судии (это означало, что та милостиво соглашалась одолеть несколько строчек без обмороков), но вскорости вновь наваливалась гнетущая безысходность, и ручка, повинуясь отчасти велению свыше, отчасти собственному гневу и брожению крови, сиречь чернил, в ярости перечеркивала начатую страницу. Не стоит, однако, вдаваться в ненужные подробности; достаточно будет сказать, что настал день, когда поэт, обессиленный всей этой круговертью и крушением своего хитроумного плана, отважился на последнее, решающее, по его мнению, испытание.
И спросил себя поэт: «Разве не является любовь самым что ни на есть возвышенным и всеохватным чувством?» И сам же себе ответил: «Разумеется, является». «Так значит, — сказал себе поэт, — хотя бы по этому пункту моей зловредной ручке нечего будет возразить. Напишу-ка я о любви, и тут уж, хочешь не хочешь, придется ей поскрипеть. Хотя, с другой стороны, — сознался сам себе поэт, — если это не истинная любовь, а какое-нибудь лживое, сочиненное чувство, то она, пожалуй, опять будет нос воротить. Итак, вдумаемся: воистину ли я люблю и воистину ли благородным предметом моих дум и упований является премногодостойная дева?» «Именно так, — ответил сам себе поэт, — люблю ее всем сердцем, а премногодостойная дева — воистину благородный предмет... Спору нет, возвышенность темы и искренность — еще не все, но этого по крайней мере у меня не отнять. А об остальном будет время подумать».
Сказано — сделано, и поэт вывел изящным почерком название: «Моя любовь». Ручка безропотно повиновалась движению его руки, старательно источая чернила (или, во всяком случае, то, что называют этим словом). Буквы вышли яркие, четкие, они прямо-таки светились на белизне листа. Понятное дело, это были всего лишь военные приготовления: противники внимательно следили друг за другом. У поэта было пренеприятнейшее ощущение, что ручка не сводит с него насмешливого взгляда, будто хочет сказать: «Я в твоем распоряжении, черт возьми. Название хоть куда. Посмотрим теперь, что ты из него состряпаешь».
Сочинение, которое поэт долгое время вынашивал и лелеял, уже совершенно сложилось в его голове. Звучало оно примерно так:
«Любовь моя подобна ветру ночи, / который невзначай тебя овеет / своей волной, почти неуловимой / чтоб унестись в неведомые дали, / вокруг тебя сомкнувшись, будто море, / что за кормою плещется, вскипая; / но вот прошло мгновение, и снова / он возвращается, к тебе влекомый, / тебя в своих объятиях сжимает, / в тебя вторгаясь и тобой овладевая.
Ужели ты не чувствуешь, как нежной / он дрожью наполняет твою душу, / волнуя сокровенные глубины, / у сердца замирая и стихая?
Вот так и я, любовь моя, тобою / овладеваю, проникая властно / в заветную, священную обитель, / туда, где божества твои сокрыты и где ищу блаженного покоя.
Твое, робея, затрепещет сердце / под ветром яростным моей могучей страсти, / но тотчас успокоится, смягчившись, / не силе уступая, но блаженству / повиновенья новому владыке.
Отныне на других ты и не взглянешь / одним желанием в душе томима / моею быть всевластною рабыней».
Написал поэт эти строки, мучась и вместе с тем ликуя, а самому невдомек, что ручка на сей раз истово ему помогала, ни разу не сбившись; другое у него было на уме, потому и не порадовался он своей победе над упрямицей. Откинулся поэт на спинку стула, закурил и прищурился на ровные черные ряды букв. Он чувствовал себя опустошенным, но счастливым: хороша или плоха эта словесная орда, явившаяся из глубин его сердца, но, во всяком случае, она в точности соответствует тому, что он чувствует и как чувствует. Уж в этом-то он нисколько не сомневался... Ну, разумеется, может, там и есть кое-какие преувеличения, некоторая размытость образов или какое другое несовершенство, только это никогда не поздно поправить, сгладить, отшлифовать...
Он склонился над выстраданными страницами с намерением перечитать написанное. И вот что прочел он, не веря своим глазам:
«Мне бы хотелось воспеть собственную любовь. Но, Боже правый, что мне о ней сказать? Если она настоящая, то слова все равно не помогут, то есть они попросту ни к чему; если же это не любовь, а притворство, то перед кем и для чего мне притворяться ?
Правда, воспользовавшись ночной тишиной и чистым листом бумаги, я могу задать себе вопрос: действительно ли я чувствую то, о чем пишу? Вопрос, конечно, на редкость бессмысленный, ибо любое чувство искренно, но ни одно не искренно до конца; нет и не может быть невинных чувств. К чему во всем этом копаться? Да и как я могу узнать, лжет или нет мое сердце?
А может быть, я мечтаю о славе? О том, чтобы после моей смерти кто-нибудь засвидетельствовал, что я подлинно марал чернилами бумагу? Ах, да какая мне с того польза, а моему бренному праху и подавно!
Пустые, тусклые слова. Напрасно стараюсь я заставить их засиять, напрасно ищу в них смысла и хоть какого-нибудь соответствия реальности. Они ничего не значат. А ведь были времена, я верил, что через них мне открываются горние выси... В иные годы ядреные орехи, вызревающие в горах, все оказываются пустыми, изъеденными червоточиной; а я, ненасытный, до сей поры хватаю обеими руками пригоршни пустой скорлупы, совершенно пустой скорлупы... Вот какой удел меня ждет, если и дальше не отступлюсь от честолюбивых замыслов.
Не то чтобы я был плохим поэтом; возможно, я даже хороший поэт, но суть от этого не меняется. В конечном итоге, вместе с жертвой моей яростной страсти или без нее, мне ничего другого не остается, как поменять профессию... Отец завещал мне небольшое состояньице, а тут на углу как раз продается бакалейная лавка... Ох, неужели же стать бакалейщиком? Может, мне лучше выбрать профессию поромантичнее?.. Впрочем, все вздор! Мне нужно набраться мужества и решиться на что-нибудь теперь же, пока не поздно. А не то всю жизнь проиграю в пустые ореховые скорлупки».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
ЗА СТОЛИКОМ
Писатель привык работать за большим обеденным столом (на обширной плоскости которого свободно и удобно размещались орудия его труда). А причина была простая: письменного стола у него не было. Разведясь с ним, жена, кроме выводка, забрала из дома всю убогую обстановку, за исключением столовой мебели, то есть обеденного стола да буфета, где писатель хранил теперь старые рукописи и кое-какие книги. Условия для творчества, прямо скажем, не совсем подходящие: работать в окружении предметов домашнего обихода, предназначенных для принятия или хранения пищи, художнику слова не подобает. Но он не роптал.