— А он знал, что ты партизан? — спросила Томка.
— Не знал он ничего. И вообще он о партизанах разговоров в деревне не вел, побаивался. Он как бы дом свой проведывать приходил, ну и напивался как свинья.
После войны Панкрат получил десять лет и («знаешь ведь, как время летит») вернулся в родные места «сытый, морда горшком, здоровей здорового». Но поселился уже не в родной деревне, а в соседней. Вот там и отворачивались от него люди.
Мы с Томкой расстроились ужасно.
— Лучше бы ты, Трифон, всего этого нам не рассказывал. Он тебя на расстрел водил, измывался, а ты его наказал — личико отворачиваешь.
Трифон замкнулся, долго молчал, потом сказал:
— Его закон судил. Что я мог?! Взять ружье да и его в лес погнать?
Томка не приняла такого ответа.
— Взял бы и сказал ему в лицо: живешь, гад, а другие, лучше тебя, погибли!
— Это он сам знал, — сказал Трифон, — подох уже в прошлом годе.
Трифон по-прежнему пропадал где-то целыми днями. У него уже были ключи, и я не ждала его по вечерам. И все-таки мы от него устали. Он лишил нас привычной домашней жизни. Но это еще ничего, хуже было то, что мы все время жили в напряжении, словно с Трифоном вот-вот должна была случиться какая-нибудь беда. Томка даже однажды решила выследить его: куда ходит, с кем общается? Я не разрешила. Маршруты Трифона в общих чертах мне были известны: рынки, парки, бани, метро. Возможность хоть целый день за пятак раскатывать под землей казалась ему чудом. Был уверен, что не одинок, что половина пассажиров часами раскатывает туда-сюда за малую пятикопеечную цену. На рынках его интересовали киоски, в которых продавались уцененные товары. Трифон притаскивал бракованные телогрейки, у которых рукава торчали под прямым углом, стеганые ватные штаны, капроновые яркие косынки, жуткие от своей стародавности женские сумки. Раскладывал все это на полу и тахте, покрякивал и посмеивался от своей торговой удачливости. Иногда восхищение вырывалось из него: «Глядите! Новенькая кацавеечка, а цена — рупь. Если только пуговицы срезать и продать, этот рупь спокойно вернешь». Нет, он не спекулировал, он отправлял в свою деревню весь этот довольно объемистый груз. Мы были в курсе его коммерческих дел, потому что однажды он продиктовал Томке: «Кацавейки лишь бы кому не раздавай. А таким, как Лексей, даже не показывай, чтобы он зубы не скалил. Я ему сапоги пошлю. А кацавейки — старухам. И пусть носят, а не берегут для того света…» Когда он уехал, мне в одном из киосков попались на глаза такие вот, уцененные, телогрейки. Цена на них была — шесть рублей, и были они, пожалуй, похуже тех, что приносил Трифон. Видно, он был не только деятельный, щедрый, но еще в делах и удачливый.
Очень не любил наших гостей. Томкиных подружек просто выпроваживал: «Гуртовое — дурновое. В школе гуртом учитесь, а дома по одному надо в книжку глядеть. И полы дома пусть каждый свои топчет. И руку надо запускать в свой холодильник». Девочки-восьмиклассницы, не слышавшие в своей жизни ничего подобного, не на шутку обижались. Томка была в отчаянии.
— Мама, у него не советские взгляды на жизнь. Все скупает, тащит, вообще надо его проверить. Может оказаться, что мы с тобой доверчивы как овцы и он никакой не брат твоего отца. Он на него и не похож ни капельки.
Кто был братом моего отца, так это Томка, следовательские таланты так и рвались из нее.
— Томочка, закончишь школу и пробивайся в юридический или в школу милиции. Уголовный розыск плачет по тебе.
— Не исключено, — отвечала разгневанная Томка, — но перед этим мне придется поменять школу. Ты ничего не знаешь, а я терплю кошмар какой-то каждый день. Знаешь, как они шутят? «Приехал дядя и повесил им замок на холодильник». «А Томке, своей внучке, купил стеганую кацавеечку».
Она его все-таки выследила. Дождаться меня дома не смогла, пришла на работу.
— Мама, если ты не умеешь глядеть вперед, то хотя бы слушайся других.
«Другими» была она, я должна была ее послушаться: выпроводить Трифона домой, пока не поздно, пока он здесь не женился и не привел к нам в дом старушку супругу. Томка так и выразилась «старушку супругу». О чем-то в этом роде подумывала и я: Трифон приободрился, стал долго по утрам бриться, вопросительно поглядывал на телевизор, когда передавали классическую музыку, и задумывался, глядя в угол. В это время на ногах у него появились трехцветные разношенные туфли, которые он где-то подобрал, продаваться такие не могли. Трифону поздно было жениться, тем более приводить старушку супругу в чужой дом, в этом я была с Томкой согласна, но это совсем не означало, что моя дочь должна была этого бояться.
— Ну и приведет супругу, — сказала я, — что это ты так воюешь против стариков. Ни жениться, ни выйти замуж они у тебя не имеют права.
Томка притихла.
— Как хочешь, — сказала она, — я предупредила, а ты как хочешь. Только потом, мамочка, не кусай себе, пожалуйста, локти.
— Постараюсь, — ответила я, — а ты потом не красней, когда вспомнишь, как хотела его выпроводить.
Доброту и широту души надо в детях воспитывать с раннего детства, но это, наверное, хорошо получается у тех, кто сам терпелив и добр с людьми. Моего терпения еле-еле хватало на Трифона. Я не верила Томке, что он собрался жениться, и все равно нельзя так заживаться в гостях. Через несколько дней спросила у нее, с чего это ей померещилась женитьба Трифона. В ответ Томка подробно обрисовала мне ту часть Измайловского парка, где увидела Трифона в «объятиях хитрющей старушки». Они, вместе с другими стариками, танцевали под баян фокстрот.
— Но почему ты решила, что он собрался жениться на ней?
— Потому что я точно выяснила: туда за другим не ходят, — ответила Томка.
Каждый вечер собиралась я завести с Трифоном разговор об отъезде. Но ничего не получалось. Трифон упорно не желал понимать моих намеков. Дни его были разнообразны, видимо, Измайловский парк не так много занимал места в его жизни. Но вот позвонила в дверь соседка и, отказавшись войти, у порога сказала:
— Знаете, а ваш старичок торгует грибами.
— На базаре?
— У метро «Электрозаводская», в тоннеле, где выход на электричку.
Томка была дома и подала голос:
— Продавать грибы никому не воспрещается!
Соседка смутилась.
— Я просто поставила вас в известность. Очень уж он старенький.
Может быть, она думала, что Трифон с грибами в тоннеле бросает тень на нас, вроде мы его плохо кормим, вот он и вынужден промышлять. А тут еще, в тот же день, пришло письмо из его деревни. Оно было адресовано мне и написано знакомым детским почерком. «Здравствуйте, дорогая родственница. Как вы живете, как ваше здоровье? У нас урожай идет к концу. Осталась только картошка и бураки, уже и яблоки собрали. Если Трифон думает чего запасти к зиме, то пусть приезжает. Да и надоел он вам, хватит. Когда человек гостеприимства не понимает, его не надо спрашивать, а надо ему сказать: погостил и знай честь. Скажите ему, что Лексей мотоцикл разбил, за ремонт назначили восемьдесят рублей. Но он его вроде будет продавать. Так что если Трифон хочет вернуть свои деньги, то пусть в Москве не засиживается, а едет домой…» Письмо было без подписи, но этот кто-то, оставшийся неизвестным, не просто звал Трифона домой, а настаивал и при этом сердился. Второе письмо, тоже адресованное мне, пришло назавтра и уже кипело гневом. «Если человек готов за сладкий кусок променять все свое, то такому человеку грош цена. Скажите Трифону, пусть не дожидается, когда я приеду и погляжу ему в глаза. Если он за своей старостью все подзабыл, то пусть хоть вспомнит басню про стрекозу и муравья. Разъясните ему, что он и есть та самая стрекоза, которая не думает о зиме. А его деньги с Лексея я востребовать не буду. И все его кацавейки, платки и сумки, что поприсылал, повыкидываю на двор. Пусть едет домой. Писем моих ему не показывайте, скажите своими словами».
Я сказала своими словами:
— Лексей жив-здоров, а мотоцикл свой покалечил.
Трифон поднял голову, уставился мне в глаза, и я увидела, что больше мотоцикла его сейчас интересует, откуда я знаю про Лексея.
— Письмо он написал, что ли? — спросил наконец Трифон. — Так письмо положено давать тому, кому написано.
— Кто-то другой письмо прислал. Без подписи. Мне прислал. Пишет, что все скучают по тебе. А Лексей будет продавать мотоцикл. И тебе надо на месте быть, чтобы деньги с него взять.
Трифон опять о чем-то долго думал.
— Я Лексею сто рублей дал. Так дал, без отдачи. Зачем же я буду их назад брать? И еще я ему отсюда сапоги послал.
Брать назад подаренные деньги не годилось, я была с ним согласна. Но сколько же он собирался у нас жить? То ли раздражение, то ли обида вдруг захлестнула меня: мать моя с двумя малыми детьми, несчастная, овдовевшая, обратилась за помощью, так они даже на письмо не ответили. И сейчас: грибы продает, а нам хоть бы грибочек принес. Я спросила: кто такой Лексей? Оказалось, сын племянника, «внучок», так пояснил Трифон. Такой же внучкой была ему и Томка. Я сказала об этом Трифону.
— Томка у тебя девка хорошая, самостоятельная, — ответил Трифон, — вникает в жизнь, хочет в ней разобраться.
Его слова наполнили меня радостью: неужели Томка на самом деле такая? Но тут же я сказала себе: не ликуй, это самая беспробойная лесть — похвалить ребенка, Трифон не так прост.
— Ты не думая говоришь такое, Трифон, а я вся в беспокойстве: что с ней будет, как ее жизнь сложится?
И тогда Трифон сказал мне те слова, которые я не сразу, а много лет спустя оценила:
— Ты о себе думай. Как тебе будет в жизни, так и девке твоей будет.
Осень в том году затянулась. Стояли теплые солнечные дни, не верилось даже, что скоро уже холода. Но листья почти уже все опали, на голых деревьях блестели серебряные нити. Люди ловили эти последние погожие деньки: просушивали на балконах одеяла и ковры, варили из яблок варенье, рубили в засол капусту, и запахи в московских дворах стояли домашние, деревенские. И еще в эти дни неслись с балконов песни Высоцкого. Трифону эта жизнь нравилась: он сидел в глубине балкона на низкой скамеечке и вслушивался в музыку и голоса. Томка, забыв, что совсем недавно настраивала меня против Трифона, говорила: «Иди посмотри, какой он симпатяга» — и несла на балкон свое старое зимнее пальто, набрасывала ему на плечи. Туда же она приносила кружку с горячим чаем и хлеб с колбасой. Трифон брал хлеб как-то странно, прикрывая его ладонью, держал колбасой вниз и откусывал, пригибаясь, словно боялся, что кто-то этот хлеб увидит. Томка однажды спросила: