— Он в своем возрасте самолюбив, а я в своем трудолюбива и поэтому должна выполнить за него его работу?
— И опубликовать, — подсказала Верочка, — только тогда это все имеет смысл.
Смысла во всем этом было многовато, но Полина почему-то не могла всерьез разозлиться на Верочку. У нее пунктик, она когда-то не попала на факультет журналистики, творческая работа для нее всего лишь барьер, который надо любым способом взять. А вот Витусу в этой ситуации не позавидуешь.
— Ну что тебе стоит, — продолжала ныть в трубку Верочка, — я ведь присутствовала при вашем разговоре с Арнольдом. Тебе там на час работы, только сесть и написать.
— Вот сядь и напиши, а сынок подмахнет свою подпись, а я сделаю вид, что знать вас всех не знаю, отредактирую и предложу в печать.
— Перестань меня мучить, Полина. Я тебе безрукавку свяжу, из тех ниток, помнишь?
— Не помню. Соковыжималку помню. Тоже когда-то обещала.
— Хорошая память. У тебя хорошая память. А я все плохое забываю. Полина, я тебя в последний раз прошу — помоги.
— Ладно. Попробую. Пусть Витус приходит.
Витус пришел через три дня. Полина вгляделась в него, но никаких перемен не заметила.
— Где пропадал?
— Да везде понемножку. А у вас тут происходили разные события? Встречались с известным композитором, пили чай с тортом. И все это, как стало известно, в мою честь.
— Ты разгневан: без меня меня женили? Тебе очень не хочется на этот факультет журналистики, Витус?
Витус примолк, скосил глаза и уставился куда-то в угол, потом, не переводя взгляда, словно находясь все в том же заторможенном состоянии, ответил:
— Мне все равно.
Она уже это знала, он уже ей говорил, что согласен утешить свою единственную мать, сделаться тем, чем она не сделалась. Знала Полина и то, что он сейчас нарочно давит на «голую правду», взваливая на ее плечи всю тяжесть ситуации.
— Я тебя любила, Витус, — сказала она вроде бы ни к селу ни к городу, — вся разница между тобой и мной, что я тебя любила, а ты меня нет. Ушел и как умер, даже ни разу не позвонил.
— Зачем-то вашему поколению нужна любовь. Чтоб все вас любили: дети, подростки, бабушки, дедушки, собаки, попугаи.
— А твоему поколению любовь не нужна? Обойдетесь одним уважением?
— Чем? — спросил Витус, и впервые она увидела на его ироническом лице оттенок горечи. — О чем вы говорите, тетя Полина, я ведь местный, у нас тут такое не проживает. Где это вы видели уважение к таким, как я?
— Каким это «таким»?
— Молодым.
— Господи, да, по-моему, только с вами и носятся, только перед вами шапки и ломают. Вы же соль, уксус и перец жизни. Даже сумасшедшему старику не придет в голову сказать, что не любит молодежь, что, мол, нынешнее поколение слегка зажралось и пошло на поводу своего сытого тела.
— А есть надо мало, но обязательно хорошо, так, тетя Полина?
Успел, негодник, прочитать ее запись на листке.
— Зачем ты пришел, — спросила Полина, — подписать интервью, получить пропуск в чужую профессию? Я напишу, ты подпишешь, и два славных поколения, поскольку мы с тобой свои отношения измеряем только этой категорией, будут в дерьме?
— Я пришел, — сказал Витус, — подписать что угодно. Если моя мать, ее подруга и их высокий друг говорят мне: давай, давай, то мне не жалко — берите.
— Но от тебя ведь требуется так мало, всего лишь одно слово: нет. Тебе трудно его произнести?
— Нетрудно, — сказал Витус, — но некому. Вы же ничего не поймете. Я уже говорил: вы наивные дети, у вас все наоборот, в детстве вы были старыми, а сейчас молодеете, поэтому настоящим молодым с вами трудно.
Вот так он рассуждал. Пришел подписать статью, написанную чужой рукой, присвоить себе чужой труд, чужие мысли и стал обвинять тех, кто взял на душу грех за него. Вот у кого взять бы интервью для газеты, а не у благополучного Арнольда. Но попробуй поговори с таким, отдери публично за вихры этого Витуса. Хуже, чем камнями, закидают письмами: молодых бьют, караул!
— Я знаю, Витус, когда наступит всеобщая справедливость. Когда молодость не будет бояться труда. А беречь, оберегать и лелеять будут старость. Я могла бы тебе рассказать, как будут жить когда-нибудь старые люди, но ты слишком традиционно воспитан, ты не поймешь.
Она глянула на Витуса и убедилась, что тот действительно слишком молод и слишком традиционно воспитан. Витус думал о чем-то своем, пережидал ее речь, чтобы в подходящий момент подняться и уйти.
— Ну что ж, — сказала Полина, — не будем расстраивать твою мать и пускать по ветру труды Арнольда. Я напишу, куда мне деваться, а ты подпишешь. Впрочем, можешь подписать уже сейчас, потом я впечатаю туда концовку материала.
Она протянула ему чистый лист, и Витус, втянув голову в плечи, написал свою фамилию.
— Я могу идти? — спросил он.
Она кивнула: иди.
Но он не двинулся с места.
— Теперь вы будете меня презирать?
— Почему? Мы же все это проделали вместе. Но все-таки ты более наивный человек, чем я. Ведь на этом листе я могу написать что угодно, а подпись будет твоя. Ты так уверен в моей порядочности?
Нет, она напрасно старалась, он не поднялся, не схватил лист со своей подписью, не скомкал его, не порвал. Это сделала она: разорвала листок на четыре части, потом еще раз на четыре. Когда подняла глаза, Витуса не было. На столе лежал другой листок: «Есть надо мало, но обязательно хорошо». И под этими словами бесцветная, вдавленная фамилия Витуса. Видимо, когда он расписывался, то положил свой лист на этот и остался отпечаток.
Через неделю он подписал интервью синей шариковой ручкой. А еще через неделю оно появилось в газете.
— Как мало надо людям для счастья, — заявила Верочка с порога, — Арнольд сияет, Витус счастлив. А ты, конечно, вся в комплексах. О ужас! О подлог! Какой подлог? Помогла ребенку выполнить дурацкую творческую работу. Думаешь, кто-нибудь ее выполняет иначе?
Она еще долго говорила, что-то доказывала, успокаивала Полину, и та с ней была согласна. Это говорила мать. И Полина была матерью. И еще они были подругами. Как же было не помочь…
ДОЛЖОК
Когда, проводив гостей, шли обратно, Томка сказала:
— Мы с тобой одичали. Мы не научены обращению с людьми из мира искусства. Чего в нас нет, так это светскости.
Скажи, пожалуйста, какие знания, какая эрудиция! Впрочем, в пятнадцать лет человек знает все. Это такие крепенькие, остренькие знания, как гвоздики, — взял и вбил. Томка постоянно вбивала их в меня, не подозревая, что причиняет боль.
— Ну для чего ты бегала в магазин, — говорила она в этот раз, — зачем надо было заваливать стол этими дурацкими пирожными и апельсинами? А кофе не купила. Ты должна была сообразить, что это не друзья твоего детства ввалились, а люди искусства.
Очень уж она меня образовывала, но всякому терпению приходит конец.
— Сначала узнай, что такое «люди искусства», а потом уж объясняй, как с ними надо обращаться. Марина и этот Фил — просто начинающие неудачники.
Вот так-то лучше. Томкино лицо вытянулось, в глазах заметался вопрос, ей очень хотелось узнать, выдумала я неудачников или это действительно так. А мне надо было оградить ее от Фила, выдернуть его из Томкиного сердца. У нас уже была в наличии первая любовь — Веня Сидоренко из параллельного восьмого класса, — и взрослый Фил в своей замшевой курточке без подкладки, благоухающий каким-то огуречным лосьоном, не требовался. Я не стала гадать, Филимон он, Филарет или Филипп в паспорте.
— У него лицо, — сказала я, — не мужественное, бабье…
— Что ты! — перебила меня Томка, и в голосе ее было слышно страдание. — Он просто устал. Они по ночам репетируют внеплановый спектакль. Чем популярнее театр, тем сильней в нем дух премьерства, тем трудней пробиться молодым.
Много же он успел ей поведать.
— Какой он молодой? — сказала я. — Разве ты его считаешь молодым?
— Ему двадцать семь лет, — подтвердила Томка и вздохнула.
Я знала, что такое двадцать семь против пятнадцати.
— В этом возрасте, — добивала я свою дочь, — у многих дети ходят в школу. Он женат?
Томка смутилась:
— Я не знаю.
— Наверное, не женат, — сказала я, — иначе зачем ему ходить по гостям с такой красавицей, как Марина? А ты сразу завладела вниманием Фила, не подумала о том, каково это будет Марине.
Томкино лицо стало испуганным:
— Она страдала?
Нет, она не страдала. Томка в ее глазах не была и не могла быть соперницей. Она и меня успокоила: «Фил в своем репертуаре. Очаровывать — это у него форма существования». — «В моей молодости, — сказала я, — таких называли охмурялами». Марина вежливо улыбнулась: «Да, да». Моя молодость для нее была за далекими лесами и морями. Марина ее представить не могла. Хотя именно она была свидетельницей моей молодости и самой жестокой ошибки. И вот зачем-то я вытащила Марину из своего прошлого, призвала на свою голову, словно опять вызывала беду. Разве не беда этот Фил, которого она привела с собой и о котором думает сейчас моя Томка?
— Она не страдала, — ответила я Томке на ее вопрос, — она была удивлена, что этот Фил, этот сердцеед, решил походя влюбить в себя школьницу.
Томку мои слова развеселили:
— Мама, перестань меня и себя запугивать. Если даже Фил согласится ждать меня три года, то и тогда я еще очень и очень подумаю.
— Каких три года?
— До восемнадцатилетия.
— Ах вот ты о чем. Собралась за него замуж? Бедняжка.
— У каждого своя судьба. Во всяком случае одиночествовать, как ты, не собираюсь.
Поговорили. Сама, сама вскопала, засеяла, теперь жну. Прямо рок какой-то. Зачем я послала письмо? Зачем вызвала из небытия прошлое?
Поздно вечером, когда мы лежали в постелях и свет уж был выключен, Томка спросила:
— А Марина в детстве была красивая?
— Симпатичная. Пять лет ей тогда было. Она ведь Мария, и звали ее Машей. Почему-то она сердилась, когда ее спрашивали: «Машенька, хочешь в школу?» Огрызалась: «В сколу, сколу, провалитесь вы вместе со своей сколой».