ночи в квартире остались только дети. Мыли посуду, потом собрались за столом и стали решать, что делать с вещами.
— Мне ничего из этого хлама не надо, — сказала Манечка, — я могу взять только мамино колечко с аметистом и какую-нибудь вазочку на память.
— Надо или не надо — так вопрос не стоит, — ответили ей. — Все, что осталось, придется куда-то определять. Не можем мы все это оставить здесь, всю эту мебель, посуду и остальные вещи.
Дети были еще молодыми, едва за сорок, а Манечке так и вообще тридцать пять. Все чувствовали, что Соня бессердечно обошлась с Татьяной Аркадьевной. Могла бы и подобрей с ней обойтись, и автобусы из похоронного бюро могли изменить маршрут, проехать по улице Каховского. Но никто ничего не сказал. Сидели, сортировали вещи, нужные раскладывали на пять кучек, ненужные отбрасывали.
Оценивал вещи Костя, самый спокойный из них, самый благоразумный.
— Кому нужен этот коврик? Никому? Тогда отправляю коврик на выкидон.
— А вот персональный подарочек, подстаканник с надписью: «Васеньке к совершеннолетию». Ты разве совершеннолетний? — пошутил Костя, протягивая брату потемневший от времени латунный подстаканник.
— Не нажили родители ни злата, ни серебра, сидим и делим какой-то скарб, — сказал рыжий Артур.
— Надо, надо поделить, — ответила Манечка, — только куда мы вот эту, шестую кучу денем, неужели выбросим? Вот эти чистые, из прачечной, Алешины рубашки выбросим?
Все заскучали, да и спать всем уже хотелось. Соня попробовала сменить тему.
— Нет, это не разговор. Разговор у нас, как я заметила, разгорается и пылает только вокруг Татьяны Аркадьевны.
— Я ненавижу ее, — сказала Манечка, — она все-таки во многом виновата.
— Помолчала бы, Манечка, — сказал Артур, — уж тебе ли, умиравшей от любви в двенадцать лет, испепелять Татьяну Аркадьевну?
— Так в двенадцать же, а не в шестьдесят два, — вступилась за Манечку Соня.
— А Манечка ведь в Василия была влюблена, — сказал вдруг Костя, — всю жизнь говорим про Манечкину любовь в двенадцать лет, как она чуть от нее не загнулась, а Васька всегда при этом присутствует и помалкивает. Я даже забыл, что это он являлся предметом Манечкиной безумной страсти.
— Ладно вам, — отозвался Василий, — давно эта тема закрыта.
И Артур его поддержал:
— Костя, не отвлекайся, работай, работай, а то мы так никогда не закончим.
Костя стал продолжать:
— Пенсне старинное, в серебряной оправе, чеховское! Кто претендует?
Все молчали. Костя рассердился:
— Получается ерунда. Вы молчите. В кучу на выкидон я такое пенсне отправить не могу и беру его соответственно себе. А зачем мне этот хлам?
Сонина машина стояла у подъезда. Соня с вечера пообещала развезти всех по домам, но они избавили ее от этой работы, досидели до первых трамваев. Вышли из дома с мешками и раздутыми сумками. Мусорные ящики были, на счастье, пусты и с глухим рыком приняли в свое железное нутро посуду, старые абажуры, ведра, выношенные меховые шапки и старую обувь. Только стопки рубашек с картонными бантиками из прачечной Манечка положила рядом с мусорным баком. Может, возьмет какой-нибудь алкоголик, может, даже обрадуется?
Освободились руки. Как и не было никогда старых вещей. Только самые ценные оставили они себе на память. Впрочем, кто это знает: самые ли ценные? Может, вообще ни одной ценности он не оставил, может, то, чем владел старый дурак, было в единственном экземпляре. Стучало в груди, спешило куда-то, раздувалось от восторга, сжималось от обиды. И любило, любило. Эту единственную драгоценность он унес с собой.
ПРИВЕТ ИЗ КАЛАХАРИ!
Анну я знаю всю жизнь, то есть очень давно, с молодости. В последние годы она возникает передо мной как черный знак. Если слышишь в телефонной трубке: «Господи, Оля, что же мы с тобой такие дикие? Что же мы так бездарно хороним нашу дружбу?» — значит, Анна вот-вот втянет меня в одну из своих бесчисленных историй. Она то строила дачу, то собиралась ехать на какой-то таинственный остров Курильской гряды, название которого произносить не имела права, то изучала новейшим скоростным методом турецкий язык. И все это не как у людей — покупала, уезжала, изучала, — а с сотней осложнений, «слушай, ты должна это знать», «слушай, ты должна меня выручить». Несколько раз мы с ней крупно ссорились, годами не здоровались, а потом мирились, сближались, отдалялись. Почему-то во время наших ссор происходили все самые значительные события в ее и моей жизни — выходили замуж, рожали детей, достигали чего-то по службе. Я так и не знаю, кто был ее мужем, какой институт она окончила и где работает. Муж у нее, кажется, был один, зато институтов поменяла несколько, везде блестяще проходила конкурсы и вылетала иногда после первой же сессии. Так же и с работой, где только не работала, даже комендантом соседнего кооперативного дома. Сейчас я точно знаю, что всегда любила Анну, поэтому и тосковала по ней во время наших ссор и с радостью мирилась, хотя понимала, чем это вскорости обернется: опять она возьмет деньги в долг и не отдаст или скажет кому-то по телефону, а я услышу из кухни: «Я сейчас тут у одной моралистки…» — или вообще в разгар нашей дружбы заведет себе новую подругу, начнет пропадать у нее по вечерам, а дочь ее Кира будет «не узнавать» мой голос по телефону и отвечать: «Мама в командировке, позвоните в конце недели». В самом конце недели, то есть в субботу, у Анны должны были быть очень плохи дела, чтобы она оказалась дома. А когда я свыкалась с обидой и говорила себе: «Это же Анна. Радуйся, что она дала тебе передышку», — как тут же слышался в трубке знакомый голосок: «Господи, Оля, что же мы с тобой такие дикие?..»
Вчера после долгого перерыва был как раз такой звонок. Ей понадобился совет. «Слушай, ты должна мне посоветовать». Я ответила: «Приходи». Она попыталась вытащить из меня совет более быстрым способом: «Давай сначала прикинем по телефону». — «Никаких прикидок, — сказала я, — и купи по дороге пачку кофе». Это я ее, конечно, огрела, тут уж ей пришлось поразмышлять, стоит ли мой совет такой цены. Анна скуповата. Дочь моя Тамара выражается более определенно: «Жмотка. Она в троллейбусе пятак в кулаке держит, пока контролер не покажется». Анна платит ей тоже нелюбовью: «Я думала, что Томка твоя, когда вырастет, выровняется. Но чего не случилось, того не случилось». Это, разумеется, не турецкий язык, но перевода требует: бедняжка, как родилась некрасивой, так ничего ей уже помочь не может. И это при том, что Томка и красива, и хорошо одевается. Но у Анны свои мерки красоты, и я давно уже с ней по этому поводу не спорю.
Анна явилась с пустыми руками. «Чайку попьем. В наши годики по вечерам кофе уже не пьют». Сняла в прихожей туфли и в чулках проследовала на кухню. Я спросила:
— Что это ты как в юрте? Забыла нас совсем или с кем перепутала?
— А где твои? — осведомилась Анна, скользнув глазами по плите, холодильнику и посудным полкам. — А туфли я теперь везде снимаю, потому что ценю чужой труд. Твои уехали?
— Уехали.
— Совсем или в отпуск?
Она все ждет, когда дочь и зять бросят меня или друг друга. Нельзя сказать, что она их не любит — Томку, Бориса и внука моего Женьку, — но они ей чем-то мешают. Мешают утвердиться в мысли, что никому нет счастья в этой жизни. Они словно издеваются над ней: есть мужья, которые не изменяют своим женам, а жены отхватывают первые премии на выставках. Суммы этих первых премий рождают у Анны нехорошие вопросы: зачем им, таким благополучникам, столько денег? Вслух она об этом не говорит, но в голове ее этот вопрос непрерывно ворочается. Тамара и Борис — художники. Жизнь у них нелегкая. И денег немного: когда пусто, а когда и густо. Чаще пусто. Но они дружны между собой, трудолюбивы, и я считаю, что моей дочери в жизни повезло. И конечно же хвастаюсь, сообщаю об их успехах налево и направо. Когда же Томка с Борисом начинают ссориться, я с ужасом думаю: сглазила.
— Ты же знаешь, какой у них отпуск, — отвечаю, — поехали на Север. Борис повез студентов на практику, а Томка к ним примазалась. В общем, северная деревня, уникальные фрески в церквах монастыря, и вся художественная братия обожает их перерисовывать.
Анна слушала меня и щурилась. Такая сдобная булочка, глазки как изюминки, густая соломенная челка, на узких плечах прямые пряди, как из пшеничного снопа. Она с молодости не меняется. Я уже не помню, какой у нее настоящий цвет волос. Всю жизнь золотая солома на голове, глазки, затаившиеся в сытой ласковости, тоненькая талия. Правда, в молодости были крутые бедра и пышная грудь, но потом оказалось, что вся эта «мопассановщина» — прошлый век. В нынешнем все эти излишества ни к чему, и Анна преобразилась. Похудела, и ноги, словно она их поменяла, стали длинными с острыми коленками. Она никогда не говорила о модах, о ценах, о том, где и как то-се достать, но всякий раз на ней было что-нибудь экстрамодное. Могла сказать: «У Диора мы одеваться не можем, но Зайцеву честь окажем». Зайцев, разумеется, понятия не имел о существовании Анны, но ее приятельница, дипломированный модельер-технолог, создавала образцы не хуже признанных богов одежды.
— Ольга, — говорит Анна, — я знаю, как ты ко мне относишься. Не спорь. Ты права. Я не обижаюсь. Ты только должна мне поверить, что никогда я тебе не завидовала. Веришь?
Я не понимаю, зачем она все это говорит, и отвечаю:
— Давай ближе к делу и попроще.
Анна уставилась в угол кухни и застыла: то ли просто задумалась, то ли уже раскаивалась, что пришла ко мне.
— Слушай, ты должна меня выручить, — очнувшись сказала она, — у меня погибает Кира. И единственный человек, который ей может помочь, это ты. — Анна оглядела меня, словно проверила, что я тот человек, который способен спасти ее дочь, и продолжала: — Любовь это у нее, психоз или обыкновенная дурь, я не знаю. Знаю только, что человек, доведший ее до края, обязан отвечать.
— Она ждет ребенка? — шепотом спросила я.
Анна переполнилась негодованием.