Жена и дети майора милиции — страница 45 из 57

ашно. Лара однажды спросила Анатолия: «Ты в принципе, если отбросить нашу дружбу, ну если бы мы встретились в каком-нибудь нейтральном месте, мог бы в меня влюбиться?» И он чистосердечно, легко и звонко ответил: «Нет». Потом, уже весной, к ним прибился Лешечка, маленький, испитой, лысеющий, без паспорта и достоверной биографии. Каждый день что-нибудь придумывал: то он канатоходец, цирк загубил его душу и тело; то сын таинственно высокого лица; одна из версий — он, Лешечка, разведчик: выжали как лимон, и теперь он никому не нужен. Лешечке никто не верил, но все тянулись к нему. Он смешил всех. Это ведь такая драгоценность в компании — человек, который всех смешит. А самым серьезным был Шура. Он часто ворчал: «Как вы мне надоели», «С ума сойти, зачем я с вами связался». Но любой мог не прийти, опоздать, раздумать-передумать, только не Шура. Он словно оберегал компанию. Что-то в нем было такое родительское, какая-то ответственность за всех. Когда Лешечка привел их поздно вечером на открытую эстраду в парке, Шуры с ними не было. Лешечка раздал всем кульки из тетрадных листков и наполнил их фруктовым вином из большой зеленой бутылки. Кто-то сказал: «Только Шуре завтра об этом ни слова». До рассвета прыгали, танцевали и пели на эстраде, пока Лешечка не упал и не разбил себе голову. Шура конечно же сразу узнал об этом ночном разгуле. Полина выслужилась: «Ах, Шура, если бы ты был, ничего такого с нами не случилось бы». Кроме разбитой Лешечкиной головы еще одна беда случилась в ту ночь. Появились два милиционера, был составлен протокол. Пришлось потом поволноваться девчонкам. У Ларисы мать передовая работница на фабрике, у Полины тетка — секретарь райкома, не первый, но для женщины такая должность большая редкость. Полина в этом разбиралась. Умоляла Анатолия и Степана: «Не ради меня, мне-то все равно, а ради теткиного положения возьмите свои слова обратно. Скажите, что оговорили, думали, что это я была с вами, а оказалось — другая девочка». Подруги негодовали: девочка! Полина единственная из них уже как бы выходила замуж: удрала в девятом классе с сыном квартирной хозяйки на знаменитое под Свердловском озеро и там прожила в шалаше пять дней. Но там, на Урале, в эвакуации, у нее была другая тетка, она там и осталась со своим заводом, а эта, секретарь райкома, подхватила родственную эстафету по воспитанию сироты, и эту тетку надо было оградить от неприятностей.

Протокол начинался так: «Со слов Цибульского и Тарасевича (фамилии Анатолия и Степана), нарушение порядка в ночное время происходило по поводу окончания учебного года и получения нарушителями среднего образования…» Протокол приносили подписывать в больницу Лешечке, и он потом уверял, что было там написано: «С ослов Цибульского и Тарасевича причитается пострадавшему Алексею Панкратову того-сего, о чем они сами должны догадаться, несмотря на свое ослиное происхождение». Еле-еле отмотались от милиции — там подозревали, что Лешечку избили. Ни в чем не замешанный Шура куда-то ходил, к какому-то милицейскому начальству, и все уладил. Компания любила и уважала Шуру, он был и умней всех и красивей, да еще плюс ко всему офицерское звание и твердый характер. Но и минус был — постарше остальных. Молодость, как во все времена, и тогда считала себя великой заслугой. В сорок шестом Шуре было двадцать два, девчонкам по семнадцать, Лешечке Панкратову двадцать.

«Со слов Цибульского и Тарасевича…» «С ослов Цибульского и Тарасевича…» Неужели это Анатолий и Степан выплясывали в ту ночь на открытой эстраде? Как, интересно, вспоминалась эта ночь Анатолию, когда вознесло его над жизнью? «Уважаемый Анатолий Константинович, обращаюсь к Вам в тяжелую минуту моей жизни. Вот уже четверть века живу в Москве, вдали от родных мест и людей. Старость каждый из нас, видимо, начинает понимать по-настоящему, когда становятся немощными его родители. Полгода назад умер мой отчим, матери семьдесят пять, она категорически отказывается переезжать в Москву…» Лариса просила «посодействовать» в установке телефона на квартире матери. К официальному письму приложила письмо-записочку: «Дорогой Толя! Столько лет, столько зим прошло, что и не верится: с нами ли она была, наша молодость. Я не обратилась бы к тебе за помощью ни в каком другом случае, кроме этого, так что извини, если использую в корыстных целях нашу бывшую дружбу». Ответ она получила из его канцелярии, в нем говорилось, что установить телефон в настоящее время не представляется возможным. Но тем не менее через две недели телефон был установлен и Ларису об этом официально уведомили. Как поблагодарить? Как дать знак, что, несмотря на всю казенщину ответа, она оценила его участие, а также поняла, что по-другому он не мог?.. У каждого человека целый хоровод друзей юности, и только начни их любить и ублажать, конца просьбам не будет.

У Ларисы вышла к тому времени новая книга рассказов, и она послала ее Анатолию с трудно давшейся дружеской надписью. Ответа не последовало. Она и не надеялась, и все же… Остался осадок: что уж там за такая высокая цветущая ветка, что и прочирикать оттуда, мол, привет, спасибо за книгу, будь здорова, старушка, не полагается? Конечно, не полагается. Просто так, по собственному желанию отречься от тех послевоенных, самых искренних студенческих лет никто бы не смог.

Никто, наверное, и не отрекался. Просто за тридцать лет они здорово изменились. И дружба с этого расстояния перестала им казаться чем-то реальным. Может, и не было никакой дружбы, просто была молодость, этакая удалая непотопляемость в житейском море. Куда-то ходили, о чем-то спорили. Расставаясь, говорили: встречаемся завтра там-то. Встречались. Лешечка не пришел? Пошли искать. Искали Лешечку, находили, сидели в университетском скверике, потом целеустремленно шагали в парк… Нет, уже не восстановить, чему радовались, о чем спорили, зачем спешили в парк.

Приезжая, Лариса каждый раз приближалась к дому с тревогой. Это был дом ее матери и отчима, Лариса никогда в нем не жила. Но теперь он стал как бы и ее домом. Квартира на третьем этаже, с видом на крытый современный рынок. Как радовались старики, когда получили ордер! Лариса приехала тогда и сразу пошла на свою улицу попрощаться с прежним жильем. Вместо деревянного на четыре семьи дома лежали развалины. Даже не развалины, а какие-то полусгнившие доски, спекшиеся куски штукатурки. Жил-был дом и вот взял и умер, и ее жизнь умрет когда-нибудь вместе с ней. Она была горожанкой во втором поколении, мать в молодости покинула деревню, и Лариса в тот час словно вспомнила свой род: обошла гору мусора, села на скамейку в бывшем дворовом садике и запричитала: «Домик мой глупенький, никому ты стал не нужен, никто тебя не любил, никто о тебе не пожалел, не поплакал…» Потом рассказала о своем прощании матери, и та рассердилась:

— Делать тебе нечего, все придумки какие-то. Лучше бы со мной лишний час посидела, рассказала бы, как живешь.

Мать не любила ее друзей, подозревала их в какой-то корысти:

— Всем им надо что-то у тебя выведать, а потом выманить.

— Что выведать? Что выманить? — В голосе у Ларисы сразу появлялись слезы.

— Вот-вот, из-за них ты такая нервная, слова тебе не скажи. А кто они такие? Хоть ту же твою Полину взять. Помнишь, кем ее тетка была? А как мы жили, не забыла? И что же твоя Полина не могла тогда сказать тетке, чтобы та законным способом нам помогла? Все эти твои друзья над тобой смеялись. А ты и теперь готова жизнь за них отдать.

Мать менялась, и слова у нее появлялись другие, когда появлялся отчим. Она вышла замуж за него поздно, перед пенсией, и прожила в любви и трепетном к нему уважении двадцать лет, до самой его смерти.

В последний приезд Лариса нашла мать одичавшей и беспомощной. Даже не потянулась поцеловать дочь. Открыла дверь и, перебирая пальцами по стене, поковыляла в комнату. Так пошло у них после смерти отчима: в первые минуты встречи они ссорились. Потом долго, со слезами и обниманиями, мирились. Мать сказала:

— Вот умру, тогда узнаешь.

Сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть и снова не поссориться, Лариса спросила:

— Что? Что я узнаю?

Мать, не разжимая губ, улыбнулась.

— Узнаешь, что это такое: была мать — и не стало.

Лариса приказала себе: «Помолчи, уступи, знаешь ведь, чем это кончается». Потом она накрыла плечи матери полотенцем, усадила перед зеркалом и начала стричь ее седые легкие волосы. Спросила:

— Полина приходила?

— Слава богу, не было. Придет, сядет и молчит. О чем с ней говорить? У нее свои интересы, у меня никаких новостей. — Мать приложила ладонь к щеке, что-то силилась вспомнить, наконец вспомнила: — Когда была в последний раз, говорила про какой-то ковер. Ты какой-то ковер, когда была студенткой, украла. Я ей сказала: «Меня это не касается, не хочу ничего про ваши глупости знать». А что, разве было такое? Я что-то ни про какой ковер не помню.

— Дура она, вот кто. Неужели завидует мне? Чему завидовать? Что уж такого в моей жизни, чтобы завидовать?

— Писательница.

— Так и ей никто не запрещает. И замуж пусть выходит. Красавицей ведь себя считает.

С матерью у Ларисы был иной язык, иная интонация, чем с другими. В детстве еще сложился этот язык, поддакивающий и в то же время возражающий. Весь день она старалась быть хорошей дочерью: сходила на базар, приготовила обед. Рассказывала об успехах дочери Татьяны, которая часто выезжала за границу, оформляла выставочные павильоны.

— Думала ли ты, мамочка, что дочь твоя станет писательницей, а внучка — художницей и объездит полмира?

Мать подняла желтые выцветшие бровки, в глазах ее появилась тревога.

— Там, за границей, люди разные, ты скажи Татьяне, чтобы не доверялась лишь бы кому, чтоб вела себя осмотрительно.

— Скажу. Но ты не думай, что они сейчас очень слушаются. Ты же смотришь телевизор, видишь, какая пошла молодежь.

Мать нахохлилась, заряд ее терпения и доброты за долгий их совместный день израсходовался, и она, краснея от нахлынувшей неприязни, сказала:

— Молодежь меня не касается. Я помню, какая ты была молодежь. Хвост трубой — и побежала. Хорошо, что ночевать приходила. Видно, там, где была, не оставляли.