Жена и дети майора милиции — страница 46 из 57

— Ну почему, почему ты не можешь по-хорошему? Обязательно как кто тебя дернет за веревочку: «Хвост трубой… ночевать не оставляли…» Ты же мне сердце рвешь.

— А мое сердце? Про мое сердце ты хоть раз подумала? Ведь и сейчас сидишь и мечтаешь полететь к ним. Лети. Ты же не ко мне приехала. Меня не обманешь, я вижу, где сейчас твои глаза и мысли.

И так каждый раз. Почему у них не так, как у других? Почему они мучают друг друга?

— И пойду.

— Иди, иди. Только к Полине не ходи. Не любит она тебя.

Лариса пошла к Шуре. Шла и думала: «Надо что-то делать! И срочно. Нельзя матери больше жить одной. Это от одиночества, от обиды стала она такой».

На занавесках Шуриного окна скакали разноцветные игрушечные кони. Удивительно стойкой оказалась ткань. И сейчас эти кони казались прискакавшими из прошлого. Это был высокий первый этаж, и можно было, подпрыгнув, постучать в окно. А лучше всего было позвонить из автомата, стоявшего на углу дома. Но к Шуре всегда приходили без звонка, и не ей ломать эту традицию. Конечно, надо было позвать с собой Полину. В последние годы она всегда приходила с ней. Лариса знала, что без нее Шура и Полина никогда не видятся, и таким образом как бы дарила им эту встречу. А Полине дарила надежду. Полина когда-то была влюблена в Шуру, а замуж вышла за летчика, служившего где-то под Брестом. Быстро развелась с этим летчиком, но к Шуре уже подступа не было.

У Шуры никогда нельзя было понять, рад он тебе или не рад. «Проходи, — говорил он, — давно приехала?» Он не менялся. Все такой же спокойный, внимательный, слегка ироничный. Лариса расспрашивала: кого видел, какие новости? Шура пожимал плечами: «Я их столько же вижу, сколько тебя». Однажды она ему сказала: «А ты все сидишь и сидишь дома». Он ответил: «А где мне еще сидеть, в тюрьме?» Такие его шуточки всех обижали, ставили в тупик, а Лариса радостно смеялась: что бы ни сказал Шура, все было остроумно и значительно. Когда-то в ее день рождения, отпразднованный в общежитии в складчину, Шура подарил ей оранжевый том стихов с надписью:

Неплохо б дифирамбик в честь двадцатилетия,

Но не лезет в голову ни междометия.

Чтобы дело не принимало вида свинского —

Ни много ни мало — Илью Сельвинского.

Он все мог: и стихи писать, и рисовать, мог бросить на третьем курсе университет и перейти в строительный на архитектурное отделение. Потом говорил о себе: «Яростный представитель несуществующей профессии». Он стонал и рычал, когда у него спрашивали о его работе: «Вам-то какое дело? Вы же за всю свою многоликую жизнь ни одной книги по архитектуре не прочитали. Какие же могут быть вопросы? Ошиблись, господа, дверью». У кого-то это могло быть позой, хамством, только не у Шуры. Шура постепенно, год за годом, утвердил этот свой тон, и все, кроме Лешечки, к нему привыкли. А Лешечка всю свою короткую жизнь провоевал с Шурой. Все хотел стащить его с пьедестала или сам взобраться и стать рядом. Но Шура так близко его к себе не подпускал. Он не высмеивал Лешечку, он ему покровительствовал, можно даже сказать, опекал: подкармливал, ссужал деньгами, ну и, естественно, получал за это классическую черную неблагодарность. Лешечка приходил к окну с разноцветными кониками и кричал что-нибудь не очень общеизвестное из «Золотого теленка»: «Воздух-то какой! Прокатимся, что ли?» У Шуры сдавали нервы, но эрудиция не подводила, он тоже почти наизусть знал «Золотого теленка». Открывал окно и отвечал: «Сам катайся. Душегуб!» И дело было сделано: диалог начинался. Лешечка прилипал к нему на ближайшие три-четыре дня. Но после истории с ковром они, нет, не поссорились, а разошлись, и надолго. Шура добивался от него признания: как ковер попал ему в руки, но Лешечка молчал. Как раз накануне этой истории Лешечка был исключен из университета. Кто-то из театрального мира, народный артист или известный режиссер, за него хлопотал, друзья сочувствовали. Никто не сомневался, что все обойдется, никуда Лешечка из университета не денется. И тут этот ковер. До сих пор история полна неясностей. Лешечке нужны были деньги. У Полины в сарае лежал казенный ковер. Была зима. Полина якобы сказала Лешечке: «Замок открывается гвоздем. Достань санки. Потом спрячь ковер где-нибудь, а в воскресенье приведи покупателя с барахолки». План преступления был прост и ясен. Лешечка дополнил его: встретил Ларису и сказал: «Полина решила избавиться от семейной реликвии. Надо загнать ковер. В твоем дворе есть сарай, пусть ковер полежит там до воскресенья». Он вручил ей веревку, и Лариса потащила санки с ковром дальше. Именно дальше, не домой. Дома мать сразу бы отправила ее с этим ковром обратно. Лариса спрятала ковер недалеко от входа в парк, закидала его снегом, таким же способом спрятала санки. И все. Каждый совершил нечто простенькое и посильное, а сложившись вместе, эти поступки обернулись уголовным преступлением. Ковер из Полининого сарая оказался райкомовским, списанным, его надлежало сжечь, а не тащить на санках неизвестно куда. На следующее утро Лешечка про ковер забыл. А Лариса обнаружила, что ни ковра, ни санок под снегом нет. Кто-то все разрыл и забрал. Лет Ларисе в ту пору было восемнадцать, и вопрос, куда все подевалось, не надолго ее озадачил. Пропало и пропало, кто-то взял. Она потом так и отвечала в Полинином особняке пожилому солидному мужчине. Тот спросил: «А каким образом Алексей Панкратов узнал, что ковер находится в сарае?» Лариса удивилась: «Разве вам это неизвестно?» — «Вопросы задавать не надо, — сказал мужчина, — вам положено отвечать». — «Вот тот, кто сказал Панкратову про ковер в сарае, пусть вам и отвечает». Случайно она так сказала, от досады на Полину и ее тетку, которые все знали и разыгрывали зачем-то комедию, а получилось, что ответила как по нотам то, что надо. Тем дело и кончилось. Потом уже, год спустя, пошли об этом ковре разговоры, Лешечка вроде украл ковер в доме у Полины, а Лариса взяла кражу на себя, а так как она такого совершить не могла, то даже следователь оценил ее благородство и даже похвалил за это. А Шура действительно похвалил: «Это вам не с ослов Цибульского и Тарасевича показания. Молодец, Лариса». Странные были разговоры, Лариса тогда удивлялась, что Полины они не касались. Полина как бы оказалась ни при чем.

Шура открыл дверь, и Лариса вошла в знакомую прихожую. Это было больше чем память, это был вечнозеленый остров ее молодости — Шурин дом и сам Шура.

— Приехала? Давненько не заглядывала.

— Что-то волнуюсь. Стареем, да, Шура?

— Ну, начинается. Давай эти антимонии про годы, про старость, про вечную дружбу опустим. Давай сразу возьмем быка за рога.

— Тебе твое прошлое уже не интересно? — Лариса вошла в его комнату и огляделась: все то же, на тех же местах, и все другое. Мебель, книги, часы на стене тоже стареют. — А какого быка? Очень рогатого?

Шура поморщился.

— Откуда мне знать. Это по твоей части, ты же психолог.

— Я не психолог. Я пишу рассказы. Вдруг все, что со мной было, отделяется от меня, наполняется какой-то похожей на мою, но не моей жизнью…

— Ты всегда была задемпфированной.

— Что такое «задемпфированная»?

— Сейчас тебе объясню. Жди. Я сам догадался, что это такое, а ты словари полистай. А то привыкли, понимаешь, с детского сада на всем готовом, на чужих мыслях и чужих мучениях.

— Ой, Шура, какой ты умный, все равно умный и милый и не ценишь хорошего к себе отношения.

В комнату заглянула мать Шуры, всегда приветливая со всеми, кто бы ни пришел к ее сыну.

— Надолго в этот раз, Ларочка? Очень рада вас видеть.

Она всем особам женского пола, возникавшим возле Шуры, говорила «вы», всех помнила и сейчас спросила у Ларисы:

— А куда подевалась Зоя? И Полина исчезла. У Шуры никогда ничего не узнаешь. Помните, Ларочка, его дурацкую фразу? «Справочное бюро закрыто на переучет». Оно до сих пор у него закрыто.

— У мамы хорошая память. А с тех пор как ее сын стал лауреатом Госпремии, она всем его гостям предлагает чай.

Галина Михайловна засмеялась, она так любила своего Шуру, что всякое его доброе слово вызывало в ней смех одобрения.

— И кофе тоже предлагаю, — добавила она. — Ларочка, вы пьете кофе?

— Она пьет шнапс. Дай нам чего-нибудь в честь встречи, — ответил Шура и спросил у Ларисы: — Коньяк будешь пить?

— Нет. И кофе тоже не буду. Чаю выпила бы.

Галина Михайловна была довольна, она не забыла прежние приезды Ларисы, когда та приходила с бутылкой, брала на кухне два стакана, и потом из Шуриной комнаты разносился по квартире ее голос: «Шура, никогда не женись, ты должен оставаться Шурой! Если бы ты только знал, какое это счастье знать, что ты не женат, что в любой день и час можно прийти к тебе, свободному и независимому человеку».

Галине Михайловне в те годы казалось, что Лариса подбирается к Шуре, хочет женить его на себе. Однажды она сказала Ларисе: «Шура — однолюб, никто не знает, кроме меня, кого он любит и будет любить всю жизнь». Ларисе всегда хотелось ее успокоить: «Никто не посягает на вашего драгоценного сына и на тайну его любви. Мы просто давно дружим и будем дружить всю жизнь».

О дружбе все любят говорить, и никто в нее особенно не верит. Не верит в бескорыстную, верную, вечную дружбу. Мать Ларисы слышать не могла это слово.

— Какая дружба? Кто тебе и мне помог, когда мы вернулись из эвакуации? А где твои друзья были, когда ты Танечку родила? Муж и тот на каникулы домой поехал. Я тебя с ребенком из родильного дома на трамвае привезла.

— Это мне за измену. Надо было выходить замуж за кого-нибудь из своих. А я, видите ли, влюбилась. Вышла за чужого, ну и получила то, что причиталось.

— Какой он чужой, он тоже студентом был, в вашем университете учился. Бедная ты была, нищая, вот и пары тебе хорошей не нашлось. А эти дружбы — это все твое доброе сердце и дурная голова.

И в этот вечер, когда она вернулась от Шуры, мать спросила:

— Ну, надружилась? Весь город исколесила? Всех повидала?