— Только у Шуры была.
— Зачем?
Мать искренне не понимала, зачем ей, ее дочери, уже давно, по любви вышедшей второй раз замуж, Шура?
— Ну что значит «зачем»? Не знаешь, зачем дружат, встречаются, делятся своими мыслями люди?
Она упрощала, ее встречи с Шурой не были встречами-рассказами о себе. Такие встречи у нее были с Зоей Андрющенко, со Степаном Тарасевичем, а когда был жив Лешечка, то с ним.
— А затем, что он не женат, — отвечала мать, — ходить к неженатому некрасиво.
— Он мой друг.
— Друг, друг, — мать вдруг улыбнулась, что-то вспомнила. — У нас в деревне тоже была одна такая подруга. Поднялась и полетела из хаты в хату. Знаешь, как ее называли? Помулында.
— Всегда, как скажешь, жить не хочется. Помулында. Ну признайся, что придумала это слово.
— Что с тобой говорить, — мать махнула рукой, — незачем мне придумывать. Тетка твоя этой самой Помулындой была, сестра моя Прасковья. Помнишь Прасковью?
Лариса никогда не видела эту свою тетку, она умерла вскоре после войны, но с детьми ее встречалась. Это были ее двоюродные братья и сестры. Все они жили в городе, почти все пошли по педагогической линии, и, когда Ларисе приходилось с ними встречаться, она не находила с ними общего языка и чувствовала себя из-за этого жестокой и бездушной.
— Помню я тетку Прасковью. Вот чья, оказывается, кровь во мне играет. Помулындовская. Ну признайся, сними с моего сердца тяжесть, скажи, что придумала помулынду.
Мать ничего не ответила. Она ждала, когда Лариса начнет говорить о переезде, про обмен квартир, и сердилась, что та не начинает. А Лариса, зная, чем заканчивается такой разговор, не спешила.
В этот раз они поговорили мирно.
— Дай мне один год, — сказала мать, — еще год я продержусь одна, а там уж поступлю в твое распоряжение.
— Прямо как солдат, «в распоряжение». А зачем мне распоряжаться? Будешь жить, как жила: своя комната, свой телевизор, только дочь родная будет рядом и внучка забежит, правнука за ручку приведет в гости. А уж Дмитрий, ты знаешь, никогда не обидит.
— А ты там не бегаешь? — Мать спросила тихо, осторожно, словно стесняясь, что изменяет себе, не спрашивает, как обычно наотмашь, не выбирая слов. И Лариса поняла: у матери не просто любопытство, она ее действительно считает помулындой.
— Нет, т а м я не бегаю, — ответила Лариса. — Т а м у меня муж, дочь, внук, зять. Т а м я не то чтобы старуха, но и совсем не такая, как здесь.
Она не сказала матери, что т а м, в окружении родных людей, она домоседка, т а м ей попросту некуда бегать.
— Ставь свою работу выше всего, — сказала мать, — муж может обидеть, дети, пока не постареют, не понимают, что такое мать, а работа, особенно такая, как твоя, большая поддержка.
Когда-то, когда Лариса только осваивала свое дело, мать прислала ей письмо: «Ты маленькая была, а уже тогда сочиняла рассказы. Говорила: «Я сейчас расскажу свою сказку». И рассказала. Одна женщина в поезде послушала тебя и говорит: «Это не сказка, деточка, это рассказ». Я тогда подумала: «Грамота — большое дело, человек сразу видит разницу, где сказка, где рассказ». А потом и в школе кто-то из учителей говорил, что ты сочинения хорошо придумываешь». Матери и сейчас хотелось, чтобы Лариса придумывала, а не обнародовала их семейные тайны. Писала дочери: «Прицепилась ты ко мне в своих рассказах. Ты про чужих пиши. Но если, Ларочка, про чужих тебе неудобно, то так уж и быть, пиши про меня и нашу родню. Делай так, как тебе надо».
Мать готова была потерпеть ради дочкиного дела. Узнавала себя в рассказах, переживала. В редакциях Ларисе говорили: «Мать у вас очень крутая, без материнского тепла. И вы ее как-то мало любите». Лариса отвечала: «При чем здесь я? Это же рассказ». А вот для друзей юности ее рассказов не существовало. Рассказов не было, и всё, хотя она поначалу посылала им журнальные публикации. Только Полина однажды высказалась: «Ты топчешься на одном месте. Твое писание даже трудно назвать творчеством, настолько оно биографично и привязано к конкретным лицам. Я лично из твоих рассказов ничего нового не узнаю. Ты в молодости была говорливая, и я со всеми героями твоих рассказов давно знакома».
— Ну и что? — только и нашлась сказать в ответ Лариса.
— А то, что, по-моему, Шура и все наши с ужасом ждут, когда ты доберешься до нас. Не делай такой глупости. Вспомни ссору Чехова с Левитаном.
Очень недобрая была речь, но Лариса нашла в себе силы ответить шуткой:
— Не надо так преувеличивать возможные неприятности, товарищ Левитан.
На следующий день была суббота, и она с утра отправилась к Зое Андрющенко. Вот кто был легок на подъем, деликатен и приветлив. Всю себя вручит щедро и пышно, как праздничный подарок. Всю себя отдаст безраздельно, и ничего от нее не поступит по отдельности: никогда билета себе в трамвае не купит, за обед не расплатится. С молодости на иждивении у друзей. И не по нужде, а по скупости. Давно уже кандидат наук, муж чем-то крупным заведует, но и сейчас все то же самое. Зайдут в магазин, и Лариса ей бусы на память купит, расстанутся вечером, и Лариса ей трояк на такси сунет. Так повелось. Вроде бы как плата за ее любовь и преданность. А во всем другом, кроме этой своей врожденной скупости, Зоя идеальный друг.
— Как хорошо, что ты приехала. Я как раз собираюсь к Лешечке и все никак не выберусь.
Позвонили Полине, Шуре, Степану Тарасевичу. Притихшие и спаянные общей любовью, пришли на кладбище к Лешечке. Живописные, словно какой-то особой породы клены, каштаны и березы заполнили зеленью этот мир памятников, узких дорожек и увядших цветов. Это было старое, теперь уже привилегированное кладбище, с высокими чугунными оградками и дорогими мраморными памятниками. Лешечка лежал когда-то на самом краю, теперь почти в центре, так разрослось кладбище. Вокруг его могилы не было ограды, но памятник был высокий, внушительный, из черного мрамора.
— Сам во всем виноват, — сказала Полина, — мог бы еще жить и мучить себя и других.
С ней не стали спорить, все правильно, хоть и не обязательно говорить об этом сейчас, в этом месте. Вспомнили Эру Георгиевну, которая любила Лешечку последние десять лет его жизни: кормила, покупала ему костюмы, которые он тут же продавал и являлся к ней, прикрытый чужим тряпьем. При жизни Лешечки Эра Георгиевна была в глазах его друзей дурой, доверчивой интеллигенткой, которая всякий раз верит обещаниям алкоголика. Ах, как он обещал! Это были поэмы, картины импрессионистов — раскаивающийся Лешечка и планы его дальнейшей жизни.
— Давайте разыщем Эру Георгиевну, — сказала Лариса, — и навестим ее. Это будет встреча и с Лешечкой, ведь о последних годах его жизни мы ничего не знаем.
Ее не поддержали: не надо Эры Георгиевны, поздно, нет уже на нее ни времени, ни сил. Да и жива ли она? Была бы жива, приходила бы на Лешечкину могилу. А то что-то непохоже, что кто-нибудь сюда приходит.
С кладбища поехали к Шуре. Галина Михайловна словно знала, что они заявятся. Все у нее было готово, всем она была рада.
— Полина, Зоечка, — сказала она, когда все сели за стол, — ну что вы никогда не зайдете, не позвоните? Хоть бы куда-нибудь вытащили Шуру, на концерт или в оперу.
Шура свирепо, как горец, сверкнул очами. Полина поспешила его успокоить:
— Вы идеализируете своего сына, Галина Михайловна. Никто ему не нужен. Слава богу, что мы хоть изредка, хоть раз в году встречаемся.
Она не сказала «благодаря Ларисе», а могла бы сказать, это было бы справедливо. Когда вино было выпито и кофе перекрыл все запахи застолья, Лариса сказала Полине:
— Что это тебя дернуло вводить мою маму в курс своих прошлых махинаций? Я про ковер.
Полина возмутилась:
— С ума сойти, сами уже бабки-дедки, а чуть что: мама, мама.
Полина выросла у теток, слово «мама» ранило ее с детства, но Лариса об этом не знала.
— Я так до сих пор и не знаю, — сказала Лариса, — каким образом у Лешечки тогда оказался ковер и какая была в этом преступлении твоя доля.
— Отстань, — прошипела Полина, — а то я сейчас пересяду на другое место.
Раньше она не огрызалась: очень надо, все равно слова ничего не значат. Она одна из всех знала, что самое главное и самое достоверное между ними — это то, что она женщина, а Шура, Степан, Анатолий и Лешечка мужчины. В те далекие молодые годы Лариса не раз замечала скрестившийся с кем-нибудь из парней воровато-призывный Полинин взгляд. Лариса могла тогда объяснить Полине, что это элементарный зов плоти, визуальный блуд, но это была у них запретная тема. Лариса считала себя выше всего такого и требовала воспарить вместе с ней и других. «В мире и не пахнет моралью, — цитировала она слова из модной тогда пьесы, — но давайте без хамства хоть в своем кругу». Шура однажды ей сказал: «Легко быть святой, когда кругом ни одного змея-искусителя». Вот тогда он ее почти убил, проткнул насквозь черной отравленной стрелой. Никому она, оказывается, не нужна. Ну что ж. Была сделана шестимесячная завивка, выщипаны брови, куплено у Зоиной матери крепдешиновое голубое платье. Ларисы не стало. Появилась какая-то круглоглазая, с клочковатой головой дева, у которой даже голос не был похож на голос прежней Ларисы. Шура что-то понял. Сказал небрежно, но не случайно: «Змеи-искусители в наших краях не водятся».
Пили кофе, разговор перескакивал с одного на другое. Степан, оказывается, не знал, что Лариса два года назад обращалась с просьбой к Анатолию, и потребовал подробного отчета. Лариса стала рассказывать, все остальные со смехом, с подначкой комментировали, и вдруг Зоя сказала:
— А что мы такие плебеи? Чего это мы смирились с такой своей малостью? Давайте позвоним ему и вытащим сюда, к нам.
На несколько секунд все притихли, надо было осмыслить эту то ли шутку, то ли явную глупость.
— Кому он здесь нужен? Тебе? — спросил Шура. — Если тебе, звони, я не возражаю.
— Нет, Шура, так нельзя, — закричали на него, — или мы все звоним, то есть всем это нужно, или никто не звонит и пошел он к черту, не больно-то соскучились.