домов бедняков. Вот только классовой ненависти у меня почему-то к Зинаиде не было. Была лишь обыкновенная обида.
Ночевала я у Любочки. Опять мы перечитывали письма ее возлюбленного, и на этот раз они не казались мне фальшивыми. За окном падал снег, Любочкин дом был деревенским, бревенчатым, из бревен вылезала жесткая, как солома, пакля. Мы читали письма, говорили о любви, а сами были отравлены шубкинским фельетоном и тем, что послезавтра его прочтет много людей. Любочка сказала:
— Думала, что не будем говорить о нем, обойдемся хоть один вечер без Шубкина, но невозможно.
— Он как заноза, — согласилась я, — не вытащишь сразу — будет болеть и нарывать. Эх, если бы ты в свое время пошла на бюро райкома. Но ты была тогда молодая, что ты могла знать?..
— Я и сейчас не очень старая. Мне сорок лет, — сказала Любочка, — но я уже, конечно, не та. А тогда я пойти в райком не могла. Меня бы там слушать не стали. Кто я такая?
— Нарвалась бы на хорошего человека, — сказала я, — и никогда бы не появился на свет фельетонист Шубкин.
— Нарваться можно только на плохого человека, — сказала Любочка, — с хорошим встречаются. Надо бережно обращаться со словом, чувствовать его, — сказала она мне назидательно. — А Шубкина я тогда боялась и сейчас боюсь.
— Я тебя понимаю, Любочка, и сама его немножко боюсь. Но он же все-таки не страшен, он ведь тараканище.
— Ты права, — согласилась со мной Любочка. — Он — тараканище.
— Но ведь мы не букашки, не козявки?!
— Правильно, — Любочка без всякого интереса, устало и отрешенно глядела на меня, — козявки и букашки разбежались, попрятались. А мы никуда не побежали. У меня весь свет жизни в нашей редакции, другой такой работы лично для меня нигде нет.
Любочка постелила мне на узкой деревянной скамье с высокой спинкой, а сама надела атласную пижаму и стала перед зеркалом закручивать свои длинные шелковые волосы. Она была стройная и красивая, мне было жаль ее: сорок лет! Зачем спать в шелковой пижаме, зачем накручивать кудри, когда столько прожито?
— У меня ведь нет специального образования, — сказала Любочка, — я из корректоров. А так бы я не помалкивала.
Я долго не могла уснуть.
— Любочка, значит, ты породила Шубкина, а мне убивать?
— Спи. Шубкина никто не убьет, он вечен.
Мне приснился директор совхоза Конторский. Мы стояли с ним в очереди в большом плохо освещенном магазине. Когда подошли к прилавку, старый дедок с седой бородкой стал нам снимать с полок какие-то картонные коробочки с чем-то тяжелым. Конторский заплатил за свои и за мои коробочки, и я постеснялась спросить, что там у них внутри.
Сон оказался в руку, Матушкина, как только я появилась в редакции, вызвала меня к себе.
— Жить тебе негде. Поедешь в «Русское поле». Командировку я тебе уже подписала.
Накануне опять выпал снег, на этот раз легкий, пушистый. Украсил крыши, деревья, скамейки легкими, как пена, шапками. А утром ударил мороз и шапки, искрясь, посыпались на прохожих. Я ночевала в редакции, а утром чуть свет вышла на дорогу и стала ждать попутную машину. С этого начиналась каждая командировка.
Матушкина, объяснив мне задание, сказала: «В кузов на грузовике не лезь, околеешь». Мне надо бы ответить: «Околевают волки, я же могу замерзнуть». Но достойные ответы, как водится, приходят с опозданием. Я стояла у наезженной полосы дороги, средь белого снежного поля и ощущала свою ненужность на этом свете. Возможно, такое чувство приходит ко всем бездомным. За спиной остались чужие дома, впереди — тоже чужие дома и чужие жизни. Никто меня там не ждет, никому я ни родня, ни гость, а всего лишь служебная командировочная обуза. Разве это жизнь: стоять на морозном ветру, потом радоваться, что тебя подобрали, взяли в кабину, а добравшись до места, задавать незнакомым людям вопросы, получать ответы и потом ломать голову, напрягать сердце, выстраивая из цифр, фамилий, фактов то, что будет зваться статьей? Люди любят, когда их хвалят, и страдают, негодуют, когда их критикуют. Шубкин приносит страдания, а я неизвестно что, потому что в каждом даже самом хорошем деле есть недостатки, и чтобы статья, по выражению Матушкиной, не была прекраснодушной, я в конце всегда пишу что-нибудь такое: «Но достигнутое — не предел, есть возможности работать лучше и намного лучше…» Так что, наверное, от моих статей у героев остается осадок — похвалила, да под конец спохватилась: слишком сладко вам будет, вот вам и ложка дегтя.
Машина, которая меня подобрала, была военная. Солдатик, сидевший за рулем, благоухал новеньким желтым полушубком. Он стрелял в меня веселым голубым глазом, жаждал познакомиться поближе и завязать в дальнейшем переписку. Был он с Кубани, расхваливал свой край. Я отогрелась в кабине и повеселела. Водителю очень нравилось, что я работаю в газете, по простоте души своей он даже намекнул, что если бы я о нем написала заметочку, то осчастливила бы всю его родню до прабабки, которой «без двух сто лет». Я спросила:
— А если бы я о тебе написала фельетон?
— Тогда я бы или умер, — сказал солдатик, — или где-нибудь после службы затерялся. Домой не вернулся бы, — это точно.
— Но, допустим, в фельетоне была бы одна правда, — не отставала я, — почему же надо от нее куда-то трусливо уезжать?
Солдатик задумался.
— Я не знаю, — наконец сказал он, — только для меня лично вот такой позор хуже всего. Даже хуже заключения. Там свой срок отработал и как бы свое преступление искупил, а фельетон — это на всю жизнь.
— Но ведь должна же печать бороться с отрицательными явлениями, — сказала я.
— Должна, — согласился водитель, — но я не про печать, я про себя.
Я подгадала в «Русское поле» в знаменательный момент. Совхоз славился своим племенным стадом. Я появилась на ферме, когда у племенной коровы Травки рождался первенец. Возле огромной коровы хлопотали ветеринар, зоотехник, толпились чуть ли не все специалисты по животноводческой части. Телята, как и люди, рождаются трудно. Я стояла поодаль, боясь глянуть в ту сторону, откуда несло резким запахом лекарств, корова стонала, люди в белых халатах, столпившиеся возле нее, не замечали меня. Только когда все закончилось, я подошла и увидела виновника переполоха. Теленок лежал на синей попоне рядом с коровой, мокрый, какой-то бескостный. Мать вытянула к нему шею, видимо, хотела лизнуть, но сил не хватило, и она закрыла глаза. А люди рядом были возбуждены, жали друг другу руки, обнимались, словно рождение теленка было бог весть каким небывалым событием. Когда я представилась зоотехнику, она даже вскрикнула от радости, схватила меня за руку и повела к черноглазому лохматому парню, который скромно стоял в стороне.
— На ловца и зверь бежит, — сказала зоотехник, знакомя нас.
Ловцом была я, а зверем лохматый паренек. Звали его Григорий Петрович, и был он местным умельцем. Чудо-умельцем. Изобрел родильный станок, и об этом, решила зоотехник, я должна была срочно написать в газету.
— Сколько, вы думаете, весит племенной теленок? — спросила она у меня и, не дожидаясь ответа, выпалила: — Семьдесят килограммов! У нас раньше десять человек роды принимали. Ночью, бывало, колокол как на пожар звонит: собирайтесь, люди добрые, племенная корова телится! А Григорий Петрович станок изготовил. Лебедку в основу положил. Теперь даже старушка на ферме теленка примет без всякой паники.
— Чего же тогда сегодня столько народу сбежалось? — спросила я.
Зоотехник осеклась, посмотрела на меня с укоризной.
— Посмотреть, как станок действует. Это же изобретение. Только некому Григорию Петровичу помочь: чертежи оформить, подсказать, куда их посылать. — Голос ее сник, она, наверное, на лице прочитала: не будет ее Григорию Петровичу от меня ни славы, ни помощи.
А я не могла ей объяснить, что благополучное разрешение от бремени коровы Травки — великое событие только для их совхоза. Да и как я напишу об этом, когда даже подойти к их племенному чудовищу боюсь. Видимо, каждый специалист в своей области не любит рекомендаций со стороны. Я знала без нее, что мне надо делать. Раскрыла блокнот и стала задавать нужные для моей будущей статьи вопросы: «Каков удельный вес комсомольцев совхоза в работе на животноводческих фермах?», «Как распространяется передовой опыт?». И еще мне нужны были личные впечатления, чтобы статья получилась живой, а не канцелярской. Зоотехник шла впереди меня по длинному проходу между стойлами, а я, поспешая за ней, запасалась впечатлениями. Оказывается, у коров есть ресницы, а первые струи молока звонко бьют по дну ведра, а потом жужжат, как шмели.
Племенных коров доили вручную, и вообще фермы не могли тогда похвастаться механизацией. Главным был здесь приплод, мне это слово не нравилось.
— А как по-другому можно назвать «приплод»?
Зоотехник устала от меня, я не оценила родильный станок, и она с кривой усмешкой ответила:
— Да хоть горшком, только в печку не ставьте.
Была она не просто худая и желтая, а засохшая, словно насквозь прокуренная, только черные блестящие глаза ее сверкали по-молодому. На тонких ногах хлопали широкие голенища сапог, на выношенном пальто не было средней пуговицы. Меня она очень быстро возненавидела. Я продолжала задавать вопросы, а зоотехник вдруг остановилась, вонзила в меня свои черные, переполненные гневом глаза и крикнула:
— Хватит! Иди в контору, возьми доклад директора на последнем собрании и переписывай его хоть весь подряд!
Я обиделась, но, поостыв, так и сделала. И уже утром следующего дня диктовала по телефону статью в редакцию: «Множится стадо племенных коров в совхозе «Русское поле»…
— Фельетон еще не напечатали, — сказала Любочка. — Матушкина заколебалась.
Фельетон, фельетон… Я о нем здесь и забыла.
— Любочка, а где мне жить, когда я вернусь? Напомни Матушкиной, что мне жить негде.
— Хорошо, — сказала Любочка, — я напомню.
— Почему ты со мной говоришь таким голосом?
— Нормальный голос, — ответила Любочка, — что ты цепляешься?