Я изо всех сил надеялась, что Германия будет побеждена. Мне все казалось, что если Франция будет держаться… если Италия будет на стороне Англии… если в войну вступит Америка, нацистам придет конец.
В июне 1940 года, гуляя с Пепи у Дунайского канала, я услышала чей-то радостный возглас: «Франция пала!». Город взорвался восторгом… Меня стошнило прямо на улице. Я не могла дышать, не могла идти. Пепи чуть ли не на себе принес меня домой. Его мать принимала какие-то успокоительные таблетки. Теперь они понадобились мне. Пепи украл несколько штук и проследил, чтобы я их все проглотила.
Когда Италия объявила войну Франции и Англии – явный знак, что Муссолини рассчитывал на победу Гитлера, – я стала принимать таблетки добровольно: мне казалось, что все потеряно. Что мы в ловушке, в самом сердце нацистской империи, и выхода нет.
Пепи не отчаивался. Его обычная пунктуальность успокаивала и нас. Гостинцы с арийской стороны – кофе, сыр, книги – напоминали об ушедших радостных днях. Однажды он надавил на мать, заставил ее дать ему денег, и увез меня в Вахау. Это была поездка, полная самозабвенной романтики.
Мы провели в стране чудес три незабываемых дня. Мы плавали по лазурной реке и поднимались к руинам замка Дюренштейн, где держали в заточении Ричарда Львиное Сердце и где трувер Блондель пел о его доблестном побеге. Заперевшись в номере, мы падали на кровать и бросались в объятия друг друга. Все спрашивали, почему я вышла замуж за мужчину настолько старше себя: Пепи казался старше своего возраста, а я – заметно младше. «Потому что это лучший в мире любовник!» – отвечала я.
Нацисты исчезли, словно злые карлики, изгнанные заклинанием. Мы гуляли по очаровательным тропинкам, по «заколдованным садам Австрии», где бродил до нас Бертран Рассел, и радовались нашему счастью. Политика, бедность, страх и паника растворились в разреженном горном воздухе.
«Ты мой ангел, – шептал он. – Ты мой волшебный мышонок, моя любимая девочка…»
Видите ли, я ведь только поэтому и осталась тогда в Австрии. Я была влюблена, я и представить себе не могла жизнь без моего Пепи.
Когда Вену так или иначе покинули 100 000 из 185 000 евреев, нацисты решили, что всех оставшихся необходимо зарегистрировать. Нас под дулом пистолета согнали на площадь. Люди с фамилией на Ф должны были прийти в один день, на Г – в другой, а все, у кого фамилия начиналась на Х – 24 апреля 1941 года. Мы с мамой стояли в очереди с раннего утра. Когда кто-то падал в обморок, мы помогали этим людям подняться и уводили их с солнцепека. Мимо не спеша громыхал грузовик с членами Гестапо. Один из них спрыгнул на землю и выдернул нас с мамой из ряда.
«В машину», – приказал он.
«Что? Зачем?»
«Хватит тупых вопросов, еврейская сука, в машину!»
Нас запихнули в грузовик. Я крепко сжимала мамину руку. Нас отвезли в отдел СС и выдали каждой по листу бумаги.
«Вы нужны рейху для сельскохозяйственных работ. Вот. Подписывайте. Это договор».
В ту же секунду я вспомнила все долгие часы учебы на юриста. Я превратилась в адвоката. Я спорила так, словно мне предстояло стать прародительницей искусства споров.
«Почему здесь находится эта женщина? – спросила я, указывая на маму. – Она не из Вены, она не еврейка, она просто старая служанка, которая раньше у нас работала. Приехала нас навестить и пошла со мной за компанию».
«Подписывайте».
«Да вы на нее посмотрите! Вы серьезно думаете, что она способна хорошо работать? У нее пяточные шпоры и артрит тазобедренных суставов. У нее большие ортопедические проблемы, можете мне поверить. Если вам нужны работницы, найдите лучше моих сестер. Моя сестра Гретхен очень красивая, спортивная, и ей всего двадцать два. Не будь она еврейкой, ее бы взяли в олимпийскую сборную по плаванию. А моя сестра Эрика сильная, как лошадь. Ее хоть в плуг запрягай, честное слово. Они обе там, в очереди, вы их пропустили. Как это вы так пропустили двух молодых, крепких девушек, а эту развалину взяли? У вас со зрением проблемы? Может, вам к офтальмо…»
«Ладно, ладно, заткнись! – заорали нацисты. – Пусть идет. Давай, мать, вали отсюда!» И маму вытолкнули на залитую солнцем улицу.
Я подписала договор. Он обязывал меня шесть недель участвовать в сельскохозяйственных работах на севере Германии. В случае же, если завтра я не явлюсь на вокзал, меня будут разыскивать как преступницу.
Той ночью мы с мамой спали, не выпуская друг друга из объятий.
«Шесть недель, – сказала я ей, – и все. Шесть недель, и я снова буду дома. К тому времени Америка вступит в войну, Гитлер будет повержен, все будет кончено».
Как и Ханси, я взяла с собой рюкзак и один чемодан. Мама уложила мне с собой почти всю остававшуюся в доме еду.
Пепи пришел на вокзал вместе со своей матерью. Он казался таким печальным. Обычное жизнелюбие совсем его оставило. Он взял меня за руки и убрал их к себе в карманы. У мамы под глазами залегли темные круги. Мы трое хранили молчание, но Анна Хофер не замолкала ни на секунду. Она, радуясь моему отъезду, щебетала что-то о новых фасонах и пайках.
Неожиданно мама обхватила Анну за плечи и резко, пока она не успела запротестовать, развернула ее от нас с Пепи. От его поцелуя на губах остались соленые слезы. Как часто этот вкус приходил ко мне во сне!..
Остербургская плантация спаржи
Сначала эта поездка казалась вполне обычной. В моем купе было несколько женщин, и к моменту, когда мы прибыли в Мельк, я уже знала, как долго каждая из них мучилась в родах. Ко мне липла испуганная девочка. Я с трудом от нее избавилась. За нами приглядывала смотрительница, суетливая немка. В нацистской форме она казалась внушительной, но ночами она растерянно бродила по вагону в пижаме, не зная, что с нами делать.
В Лейпциге нас согнали в комнату и под надзором двоих полицейских приказали смыть помаду и вообще любой макияж. На выход в туалет приходилось просить разрешение. Дальше мы поехали на местном поезде. К этому моменту болтовня давно стихла. С нами несколько часов обращались, как с заключенными, и мы внутренне превратились в заключенных. Мы были тихи и осторожны. Я все время стояла у окна и смотрела на немецкие пейзажи, на чистенькие деревни и аккуратные одинаковые домики. За пределами деревень зима еще держала позиции. Кое-где лежал снег, а вокруг него – липкая грязь.
«В эту грязь нас и везут», – сказала я себе.
В Магдебурге нам пришлось самостоятельно затаскивать багаж вверх по крутой лестнице. Новый, очень медленный, поезд привез нас в Штендаль. Мы мерзли на платформе.
Пришли фермеры – простые, грубоватые люди, старавшиеся вести себя высокомерно. Для них это явно было в новинку. Они осмотрели нас, словно лошадей, и разделили на несколько групп. Владелец самой маленькой фермы забрал двух девушек. Несколько человек взяли по восемь-десять работниц. Я вошла в самую большую группу. Нас было примерно восемнадцать, и мы должны были работать на Плантаж Мертенс в Остербурге. Это была огромная ферма в шестьсот моргенов. (Эту немецкую единицу измерения, равняющуюся примерно 2/3 акра или 2 800 кв. м2, изобрели средневековые фермеры. Именно столько, по их оценке, можно было вспахать за одно Morgen, утро). На ферме было пять тяжеловозов, большой дом, в котором я ни разу не бывала, несколько сараев и бараков для работниц. Фрау Мертенс было чуть за двадцать, она была замужем за солдатом и верила, что евреи точь-в-точь такие, как говорят по радио: чудовищные, грубые выродки, которые постараются украсть у нее все имеющееся. Кажется, ее немного успокаивало то, что все мы говорили «спасибо» и «пожалуйста». У нее всегда был чуть робкий, усталый вид.
На следующий день мы приступили к работе.
Я никогда в жизни ничего подобного не делала. Не прогуливай я физкультуру, я, наверное, была бы покрепче, но жалеть об этом было уже поздно.
Работали мы с шести утра до полудня, а потом с часа до шести вечера, шесть дней в неделю и еще полдня в воскресенье. Мы должны были садить фасоль, свеклу и картошку, а также срезать спаржу. Чтобы срезать спаржу, требовалось нащупать в земле нежный росток, перерубить его ножом, вытянуть добычу и засыпать образовавшуюся яму. Мы проделывали это несколько тысяч раз в день. Очень скоро у нас заболели все мышцы и суставы. У меня ныли кости и голова. Герр Флешнер – мы его звали Herr Verwalter, буквально «господин Надсмотрщик» – был худым, нервным и тусклым человеком. Он носил картуз и белейшую рубашку, на которую сверху надевал жилетку и пиджак. Он буквально стоял у нас над душой.
На Принц-Ойгенштрассе мне сказали, что на Плантаж Мертенс я должна буду проработать полтора месяца. В поезде – что два. Когда же я сказала о двух месяцах Надсмотрщику, он покатился со смеху. Хорошо помню этот смех – визгливое кудахтанье, подошедшее бы какой-нибудь мелкой сошке среди бесов в Аду.
«Определенным расам суждено работать на другие расы, – вещал он, наблюдая за нашей работой. – Так рассудила природа. Именно поэтому на нас, немцев, работают поляки, французы и вы – а завтра будут работать и англичане».
Я пыталась вырыть канаву. С ее краев постоянно осыпалась земля. Надсмотрщик кричал: «Быстрее! Шевелись!» Я старалась работать быстрее. «Идиотка! – взвизгнул он. – Тупая еврейская дрянь! Ты бесполезна!» Я расплакалась. Но никто не проявил бы ко мне сочувствия, даже если бы я наплакала целую канаву слез.
Ночью я отругала себя за то, что так недостойно повела себя перед этим омерзительным человеком. Я поклялась, что такое не повторится, и сдержала свое обещание. В следующие несколько недель надсмотрщик обнаружил, что я стала одной из лучших его работниц. Новой жертвой он избрал одну несчастную румынку. «Ах ты старая карга! – визжал он – Поганая еврейская тупица! Кому ты такая нужна?» Он тыкал ее, как котенка, лицом в грязь.
Иногда Фрау Мертенс, свежая и подтянутая, выходила в поля посмотреть, как продвигается работа. В ней было что-то от колониальной дамы. Вместо приветствия она всегда улыбалась и говорила нам: «Хайль Гитлер». Мы разгибали спины и молча смотрели на нее. Никто ей не отвечал. У нее был немного разочарованный вид.