«Посиди с нами, Эдит», – пригласила меня одна из девушек. Я присоединилась к компании. Мой сосед, молодой француз, положил перед нами на траву затертое фото маленькой девочки.
«Elle est trs belle», – сказала я.
По его лицу, промывая дорожки в грязи, покатились слезы.
Какой там социалистический рай.
В августе, как всегда не вовремя, пришли дожди. Урожай был испорчен, еды не хватало. Мы надеялись, что посла сбора кукурузы сможем купить у фрау Мертенс немного дополнительной еды на накопленные марки. Понимая, что если провизии не хватает здесь, то в Вене все еще хуже, я выпросила разрешение пойти на почту и притащила туда мешок картошки.
«В Вену картошку отправлять запретили», – очень громко, чтобы услышал начальник, сообщила мне работница почтамта.
«Почему?»
«Картошки немцам-то не хватает. Евреи перебьются водой».
Я отвернулась. Она схватила меня за руку и прошептала в самое ухо: «Напиши на посылке, что это одежда. Тогда доставят».
Стало очевидно, что наши письма вскрывают и читают. Я очень переживала, бесконечно думая о том, что писала сама, что могут написать мне Пепи или Кристль. До нас доходили слухи о доносах и депортациях. Теперь нам было что скрывать. Вдруг мама напишет, что приберегла для дочки шубку, а кто-нибудь прочитает письмо и украдет ее. Вдруг Пепи расскажет, что любит до самого вечера читать газету в сквере у старого кафе, а гестапо, перехватив письмо, его там найдут.
«Уничтожь все мои письма! – просила я его. – Прочти их, запомни их на всю жизнь и сожги! Я сделаю то же самое. Когда пишешь, используй сокращения. Не упоминай ни имен, ни названий».
Гестапо мы стали называть «ПО»: их главное отделение находилось на улице Принц-Ойгенштрассе.
Говоря о депортациях, мы писали «пойти в школу»: перед отъездом людей нередко собирали в зданиях школ.
К тому моменту я уже открыто упрашивала Пепи на мне жениться. Я надеялась, что брак поможет нам эмигрировать, как помог Мими и Мило – или что мы, по крайней мере, будем счастливы вместе. «Стать замужней женщиной с кольцом на пальце! – думала я. – Родить ребенка! Какое это счастье!» Я лелеяла мысль, что даже если эмиграция не удастся, замужем за Пепи я смогу скрываться вместе с ним и буду в безопасности. Он говорил, что любит меня. Писал о своей страсти. Однако на мои бесчисленные просьбы он никак не реагировал. Он не лишал меня надежд, но и не давал новых.
Все мы думали о переходе в христианство. Когда-то это казалось невозможным, непростительным предательством родителей, памяти, культуры – теперь же стало разумным и оправданным решением. Я думала о том, как испанские марраны скрывались от страшной Инквизиции, приняв чужую веру. Может, и мне стоило притвориться христианкой. Бог бы все понял. Это могло бы спасти меня. Почему бы нет?
Я ходила к остенбургской церкви и долго глядела на стоящую перед ней фигуру Иисуса, стараясь его полюбить. Шла война. Мужчины были на фронте, и все же в церкви не горели свечи, никто не молился на коленях о возвращении отцов, сыновей и любимых. Нацисты сумели уничтожить человеческую веру во все, кроме своего фюрера.
Я расспрашивала Пепи, как мне лучше действовать. Какие нужны документы? Какие заявления, какие справки, чьи подписи? Читая притчи, я выискивала картинки со Святым семейством. В письмах к Пепи меня охватывало лирическое настроение: «Посмотри, как красива мать! Как она счастлива и добра! Как горд отец, как радуется он сыну, дару небес! Ах, как бы я хотела, чтобы мы с тобой стали такой же счастливой семьей!»
Незаметно восхваление Святого семейства переходило в мечты о семье, которой могли бы стать мы с Пепи. Если только он на мне женится… если захочет… если оставит свою мать – и если у меня восстановятся менструации.
Ибо они исчезли. Как будто их и не было никогда. «Радуйся, – говорила я себе, – это же так удобно». Однако эта пропажа привела меня в отчаяние. Ночами, лежа на соломенном матрасе и стараясь не думать о боли в спине, я с трудом сворачивала онемевшие пальцы в кулак и молилась: «Вернитесь! Вернитесь!» Но молитвы не помогали.
Я сидела на кормушке для животных и писала письма. Над головой хлопало белье. Рядом присела Труде.
«Хватит писать, Эдит. Ты вечно что-то пишешь. Слушай. У тебя давно уже?»
«С июня».
«У меня тоже. И у Лизель, и у Фриды, и у Люси. Я попросила маму поговорить с врачом, он объяснил, что такое бывает от тяжелой работы. А что думает твой врач?»
«Доктор Кон сказал моей маме, что я, видимо, беременна».
Мы хохотали до слез.
Пепи уклончиво написал мне, что время для перехода в христианство давно прошло, а сейчас это уже ничем не поможет.
Фрау Мертенс одолжила нас своим соседям, Гребе: им не хватало рабочей силы. Мы были точь-в-точь в том же положении, что и военнопленные – сербы, поляки и бедные французы. Было только одно отличие. У нас не было своей страны.
Я держалась за мысль о том, что в октябре уеду домой. Что нам делать зимой на ферме? Мы ведь были сезонными работницами? Возвращение холодов повергало меня в ужас. Как пережить здесь зиму с ее промозглой сыростью и утренними заморозками?
Я думала о маме, о ее темных волосах и легкой походке, о чудесных кексиках, что падали, как манна небесная, с ее сахарных рук, о ее ироничных словах – что расисты уничтожат мир. Мне было уже двадцать семь, но я постоянно вспоминала мамин нежный голос и мягкие руки. Ты просто обязана стать матерью. У тебя к этому настоящий талант. Я вспоминала дом, брусчатку, музыку. Руки ломали спаржу и кидали картошку в ящик, а разум убаюкивал себя вальсами. В мечтах я кружилась в танце с моим любимым.
«Эй, Эдит, – говорил надсмотрщик, – опять ты в Вене».
Он был прав. Я научилась питать себя памятью и не думать об Остербурге. Такой раскол разума сохранял в целости мою душу. Когда местные полицейские сообщили, что теперь мы обязаны постоянно носить на одежде желтую звезду Давида, я подумала, что уж в Вене такое никогда не случится. Вена была для меня образцом утонченности и вкуса. А потом Труде получила письмо, в котором говорилось, что Маген Давид евреи должны носить и в Вене.
Я не могла в это поверить. Неужели это было правдой? Неужели Вена опустилась до уровня необразованной сельской глубинки? Эта мысль меня испугала. Людям непросто расстаться с дорогими сердцу убеждениями.
Полицейские сказали, что мы должны запросить желтые звезды из Вены, а получив, никогда их не снимать. Однако со звездой нам бы никогда ничего не продали. Поэтому мы их не носили. Надсмотрщикам на ферме было на это плевать. Я думаю, в какой-то момент они решили, что самое важное – чтобы мы хорошо работали, а не чтобы полицейские были довольны.
Пепи сообщил, что Отто Ондрей, муж Юльчи, погиб на Восточном фронте.
Бедная Юльчи, самая слабая из всех нас, вновь осталась одна. Думать о ней мне было невыносимо, но она не шла у меня из головы. «Мои траурные вещи еще в Вене, – написала я Пепи. – Скажи ей, пусть она их возьмет».
Как будто чтобы окончательно уничтожить все мои юношеские убеждения, мне написал из Судетенланда Рудольф Гиша.
«Я удивлен, что ты еще жива, – прямо писал он (но почему? Что-то изменилось? Немцам надоело, что мы на них работаем? Рудольф почему-то ожидал, что я, еврейка, не доживу до этого дня?), – мне глубоко жаль всех, кто не принадлежит к немецкой нации. Я счастлив знать, что мне дана высокая честь создать для немецкого народа великую империю, построенную на заветах фюрера. Хайль Гитлер!»
Одна из тех, кому разрешили уехать, Лизель Бруст всегда отличалась храбростью и старалась поближе познакомиться с иностранными пленниками. Она прислала мне из Вены увесистую посылку с мужским бельем и попросила оставить сверток в определенный день в определенном поле и под определенным камнем, а потом сообщить вконец обносившимся французам, где все это забрать.
Я в жизни ни в чем таком не участвовала. Это ведь был самый настоящий саботаж! Если меня поймают, то отправят в один из новых концентрационных лагерей. Отказаться я не могла – и думать было страшно о таком позоре. Я дождалась, когда соседки заснут, тихо, как мышка, приоткрыла окно и выскользнула на улицу. Ночь выдалась жаркая, облачная и душная, в небе скопился предстоящий дождь. Сверток скрипел и хрустел под одеждой. Мне казалось, что это слышно всему лагерю. Я глубоко вдохнула, пробежала по полю и скрылась в кукурузе. Сердце колотилось как бешеное. Боясь кого-нибудь увидеть, я не в силах была даже оглянуться. Вдалеке, на краю фасолевого поля, высился назначенный камень. Согнувшись чуть ли не вчетверо, я добежала до него, положила сверток и наконец решилась осмотреться. Никого не было. В доме было темно и тихо. В затянутом облаками небе не светила ни одна звезда. Издалека донесся гром. У меня вспотели руки. Опустив голову, я побежала назад.
На кровати меня ждала Труде, сильно напуганная моим отсутствием. Одной рукой я закрыла рот себе, а другой – ей.
На следующий день меня подозвал к себе Франц.
«Где белье?»
«Я оставила его на месте».
«Его не было».
«Я оставила его там, где сказала Лизель».
«Merde! Кто-то его забрал».
Я задохнулась от ужаса. А если меня заметили! А если кто-то вскрыл и прочитал письмо Лизель! Нас же арестуют! Я живо представила себе бараки в Дахау. Весь тот день и еще два дня я ожидала прихода гестапо.
Они так и не пришли. А мы так и не узнали, кто же забрал белье.
Меня перевели в новую комнату. Моя кровать стояла у окна. Как-то ночью, проснувшись, я заметила, что у меня мокрое лицо. Мокрое не от слез, а от дождя. Я перекатилась подальше от окна и снова уснула. Постель намокла – ну и что с того?
Когда приблизился день моего возвращения в Вену, я написала Пепи очень честное письмо. Я сказала ему все – как жалею, что мы не уехали, какая это была ужасная ошибка и что винить в этом нам некого. «Мы эту кашу заварили, – писала я, – нам с тобой вдвоем ее и расхлебывать. Я обещаю, что буду тебе верным и хорошим другом. Считай дни до моего приезда. Осталось четырнадцать дней. А потом мы будем вместе».