Любая поездка тогда была сущим адом. Поезда ходили как Бог на душу положит. Повсюду стояли ядовито-зеленые знаки, рассказывающие, какие жуткие болезни ожидают всех, кто решится воспользоваться общественным транспортом.
На перроне какие-то змеиноподобные люди предлагали по ценам черного рынка чулки, кофе, шоколад и сигареты. Ходя по улицам, приходилось перелезать или обходить целые горы камней. Из дыр, которые прежде были окнами, высовывались трубы для отопления, от которых шел страшный запах газа. Почти всю дорогу до лагеря я не усаживала Ангелу в коляску, а несла ее на руках, толкая коляску перед собой.
Мне кажется, тот лагерь устроили в школе. Просторные комнаты были уставлены кроватями. Все это было похоже на какое-то укрытие, полное жертв наводнения или урагана. На одной половине размещались старики и дети. Впрочем, старики могли быть совсем еще не старыми: понимаете, все эти люди словно восстали из мертвых. Все они были совершенно бесцветные, изможденные и беззубые, все они слепо таращились на нас и тряслись. Я держала Ангелу на руках. Они тянулись к ней, только чтобы коснуться здорового ребенка. Моей матери там не было.
Оставив Ангелу у одной из санитарок, я пошла на другую половину лагеря, к людям помоложе. Сзади ко мне подошли седые мужчины с холодными глазами. Они принялись гладить мне руки.
«Ложись ко мне, красотка, я таких, как ты, сто лет не видел».
«Не трогайте меня! Я ищу свою мать!»
«Ты еврейка? Откуда ты?»
«Да, я еврейка. Из Вены. Я ищу Клотильду Хан!»
Они окружили меня. Я испугалась. Вокруг не было никого, кто мог бы мне помочь.
«Не трогайте меня! – кричала я. – Я замужем. Мой муж – военнопленный. Он в Сибири. Я здесь с ребенком. Я приехала на Рош а-Шана, я хотела побыть с евреями. Разве вы евреи? Это невозможно! Я вас не узнаю!»
Один из них схватил меня за волосы и оттянул мою голову назад. Это был высокий, костлявый человек с бритой головой и черными глазами. Белки глаз у него были красноватые.
«Так ты, сука, замужем за немецким солдатом, да? Поэтому ты так хорошо выглядишь, такая здоровая, чистая и розовенькая. – Он обернулся к товарищам. – Что вы на это скажете, друзья? Она спит с гойим. И считает себя выше того, чтобы спать с нами».
Он на меня плюнул. Зубов у него было только два, и они были похожи на клыки.
Казалось, чтобы выбраться, мне придется продираться через тысячу хватающих меня рук.
Как эти хищные, жестокие люди могли быть евреями? Это просто невозможно! Где почтенные, сдержанные польские раввины, которых я помнила по Багдаштейну? Где гениальные, утонченные молодые люди, с которыми я училась в университете? Что эти чудовища сделали с моим народом?
Тогда я впервые ощутила жуткое, иррациональное чувство вины, что мучит всех выживших. Я впервые подумала, что, возможно, моя жизнь оказалась гораздо легче, чем у других, что мучения, так изменившие жителей транзитного лагеря, никогда не дадут им принять меня как свою.
Я не могла унять дрожь, я не могла прекратить плакать.
Я ушла на другую половину, чтобы побыть со стариками и помочь санитаркам с осиротевшими в этом кошмаре детьми. Я обнимала их и разрешала поиграть с Ангелой, учила простеньким играм, чтобы развеселить. С ними я немного успокоилась.
Но на обратном пути силы мне изменили. Теперь дотащить Ангелу до станции казалось мне невыполнимой задачей. Я оставила ее у одной из санитарок и пообещала, что приеду за ней на машине.
На станции один из продавцов с черного рынка сказал мне, что есть поезд, который идет через Бранденбург, но это русский поезд. «Может, таким, как вы, лучше на нем не ездить», – добавил он.
Но у меня не было выбора.
Поезд пришел. В нем было пусто. «Это мой поезд», – сказал ответственный офицер. У него были прямые светлые волосы и что-то славянское в лице. «Если хотите со мной ехать, заходите в купе».
Так я и сделала. Сидеть я не могла – слишком нервничала. Я встала у окна. Русский подошел ко мне, встал рядом и обнял меня за талию.
«Я не немец, – сказал он, – я еврей».
Он убрал руку.
«В поезде есть еврейский офицер. Он отвечает за все поезда. Пойдемте. Я вас представлю».
Еврейский офицер был темноволосый и темноглазый, как мой отец. Он заговорил со мной на идише.
«Я не знаю идиша», – сказала я.
«Значит, вы не еврейка».
«Я из Вены. Мы не учили идиш».
«Венских евреев больше нет. Всех убили. Вы врете».
«Шма, Исраэль, – сказала я, – Адонай Элохейну. Адонай Эхад».
Этих слов я не произносила с похорон отца. Прошло десять лет, исчезла целая вселенная. Я закусила губу, меня душили слезы. Я оперлась на его стол, чтобы не упасть.
Наконец он сказал: «Этот поезд каждую неделю идет в эту проклятую Богом страну совершенно пустым. Мы забираем пленных русских и увозим их домой. Вот расписание. Вы можете садиться на этот поезд в любое удобное вам время. Я гарантирую вашу безопасность».
Он держал меня за руку, пока я не успокоилась. Если честно, я иногда думаю, что успокоиться мне с той поездки в транзитный лагерь так и не удалось.
Да, вы видите мою маску спокойствия. Но внутри я всегда плачу и буду плакать вечно.
На следующий день муж Агнес на машине отвез меня в лагерь, и я забрала Ангелу. Санитарки были удивлены. Наверное, они не ожидали, что я вернусь. Но я родила ребенка в самый разгар войны не для того, чтобы его бросить.
Как-то вечером, на исходе 1946 года, я работала дома над резюме дела. Кто-то постучался в дверь. Незнакомый мужчина впихнул мне в руку футляр для очков и тут же ушел. Я заперла дверь, бросила очки на пол и принялась раздирать подкладку. Наконец я вытащила письмо от Вернера, написанное крошечными, едва различимыми буковками.
У него все было хорошо. Я писала ему больше года, но первое письмо от меня, которое он получил, было датировано 31 октября. Еще ему приходили письма от жены брата Гертруды – писала она не ему, а своему раненому мужу Роберту, который лежал в военном госпитале.
Какое-то время я просто смотрела на письмо Вернера и смаковала облегчение. Потом я стала читать…
«Вам с Ангелой – всего самого наилучшего. Надеюсь, судьба убережет вас от бедности и придаст моей любимой Грете сил… на то, чтобы пережить эту разлуку».
10 марта 1945-го его ранило шрапнелью в правую руку. 12 марта он попал в плен. После ужасной поездки на военном транспорте он оказался в польском госпитале и попытался восстановиться, несмотря на скудное питание. В мае его перевезли в холодный, уродливый сибирский лагерь. Я не ошиблась, представляя, как тяжело ему там жилось.
Однако Вернер был талантлив. Художественный вкус помог ему найти неплохую работу. Он занимался столярным делом, чинил замки и лампы, украшал угрюмые кабинеты русских, рисовал портреты, которые все отправляли домой. Как и француз, подаривший мне прелестную инкрустированную коробочку, Вернер знал, что самый верный путь к сердцу начальника лежит через подарки его жене.
В письмах Вернера чувствовались страхи, рожденные изоляцией. Как хорошо я их помнила! Делала ли я что-нибудь, чтобы вытащить его из Сибири? Могла ли я что-нибудь сделать? Помнили ли в Германии о военнопленных? Или теперь родина считала их обузой?
Он упрашивал меня рассказать русским об особенностях нашего брака, «которые явно показывают, что я проявлял антифашистские наклонности задолго до падения гитлеровского режима».
Он просил присматривать за Барбль.
Я стала судьей – нужен ли мне еще муж, готовый обо мне заботиться? Будет ли ему чем заняться, когда он вернется?
«Что за невыносимая пытка, – писал он, – не знать, ждут ли тебя после мучительного заключения любящие объятия».
Я хорошо понимала, что он чувствует. Я помнила, как писала в Вену Пепи. Ты слышишь меня? Помнишь меня? Любишь меня?
Я представила себе вой арктических ветров, белые пустоши, немеркнущее небо и месяцы сплошной тьмы.
«Пожалуйста, – попросила я своего начальника, господина Ульриха, – используйте свои связи. Верните моего Вернера домой».
Я представила себе тюремное питание, черствый хлеб. Я видела, как Вернер дрожит под тощим одеялом, надев всю имеющуюся одежду, как когда-то я, видела его умные руки, завернутые в обрывки перчаток.
«Прошу вас, – сказала я юристу Шютце, – у вас ведь есть русские друзья. Скажите им, что Вернер хороший человек, что он был добр к голландцам и французам в Арадо, что подчиненные любили его и присылали ему подарки».
Я представила себе снег. Глубокий, до самых колен. Я видела, как Вернер работает бок-о-бок с эсэсовцами, с мясниками из лагерей смерти. «Пусть он вернется, – умоляла я русских комендантов. – Он не такой, как остальные. Он заслуживает того, чтобы вернуться к своей жене и ребенку. Прошу вас».
Русские неопределенно на меня смотрели, ничего мне не обещая и ни в чем мне не отказывая. Я продолжала просить. Я отправляла письма в Берлин, писала всем, кому только могла. «Прошу вас», – умоляла я.
Однако, упрашивая правительство освободить Вернера, я и боялась его возвращения. Неважно, что теперь я общалась исключительно с людьми из Жертв фашизма, с другими выжившими: нельзя было отрицать, что я все еще жила среди самых опасных в мире антисемитов, одним из которых – пусть и самым безобидным – был отец Ангелы. Я знала, что Вернер думает об особой «силе еврейской крови». А что, если из-за этого он отвергнет нашу прекрасную, веселую трехлетнюю девочку? Я понимала, что должна что-то противопоставить нацистской пропаганде, что у нашей дочери должен быть любящий отец. Поэтому я договорилась, чтобы Ангелу на дому окрестил лютеранский священник.
Вы спросите, почему я не пошла для этого в церковь. Отвечу. Я считала, что крещение необходимо, но это решение глубоко меня расстроило, а показывать это я не хотела.
Стоял летний вечер 1947 года. Было около 19.30. На улицах города было тихо. Лодки на канале тихонько скреблись о пристань. Деревья снова начали расти и наполняли воздух ароматом, порадоваться которому можно только в мирное время. Я была дома одна. Гретль была в приюте, с братом. Ангела заболела дифтерией, и ей требовался пенициллин, а он был только на западе. Ее отправили в детскую больницу в западной части Берлина.