Конечно, ее семейное подполье было не убежищем для сна и восстановления сил, а рискованным предприятием, и Антонина считала «подпольное» состояние ума общей «непроизвольной реакцией» психики. Альтернативы этому не было. Это было необходимо, чтобы противостоять опустошающему страху и скорби, порожденным ежедневным кошмаром, когда людей избивали и арестовывали на улицах, высылали в Германию, мучили в застенках гестапо и тюрьмы Павиак, массово уничтожали. Для Антонины, по крайней мере, это бегство, стоицизм или расщепление личности – как ни назови – ни в коей мере не могли остановить подспудный ручеек «страха, протеста и беспредельной тоски».
По мере того как немцы осваивали польские города и улицы, даже польская речь в общественных местах попадала под запрет – в Гданьске это каралось смертью. Стремление нацистов расширить «жизненное пространство» (Lebensraum) зримо воплощалось в Польше, где Гитлер приказал своим войскам «без всякой жалости и сострадания уничтожать всех мужчин, женщин и детей с польскими корнями или говорящих по-польски. Только так мы сможем обрести Lebensraum, в котором нуждаемся»[31]. Тех детей, в которых заметно проявлялись нордические черты (а следовательно, гены), надлежало вывезти в Германию, переименовать и воспитать немцами. Как и братья Гек, нацистские биологи верили во внешние признаки: того, кто внешне сильно похож на желаемый вид, можно путем селекции вернуть к исходному образцу.
Логика расизма была примерно такова: арийская раса, биологически превосходящая другие, распространилась по миру, и, хотя многочисленные империи разрушились, следы арийцев сохранились у аристократии, арийские черты можно проследить и вычленить в их потомках в Исландии, Тибете, Амазонии и других местах. В январе 1939 года рейхсфюрер Гиммлер, занимаясь поиском корней арийской расы, снарядил в Тибет немецкую экспедицию, во главе которой стоял двадцатишестилетний натуралист Эрнст Шефер.
«У Гиммлера с Эрнстом Шефером была по меньшей мере одна общая страсть, – пишет Кристофер Хайл в своей книге „Крестовый поход Гиммлера“, – он был зачарован Востоком и его религиями» и дошел даже до того, что завел записную книжку, «в которую заносил наставления из индусской Бхагават-гиты („Песнь бога“). Для невзрачного маленького человечка [Гиммлера], сидевшего в центре ядовитой паутины СС, Эрнст Шефер был эмиссаром из другого, мистического и захватывающего, мира». Кроме того, Гиммлер питал глубочайшую ненависть к христианству, и, поскольку большая часть Польши была ревностно католической, все поляки заслуживали наказания[32].
Антонина писала, что ее мир как будто выпотрошили, он разваливался, словно в замедленной съемке, и что этот блицкриг, молниеносная война, «имел много затяжных фаз». В их жизнь вошли продуктовые карточки и продукты с дорогущего черного рынка, но, по счастью, Антонина все еще имела возможность печь хлеб из зерна, купленного осенью у золовки.
В конце зимы они с Яном начали принимать первых свиноматок, и к марту 1940 года свиноферма заработала, существуя главным образом на пищевых отходах от ресторанов и госпиталей, а также на том, что Ян вывозил из гетто. Бывшие зоопарковские смотрители, с квалификацией, намного превосходящей требуемое для фермы, ухаживали за свиньями, и те благоденствовали, произведя за лето несколько сотен поросят и обеспечив семью мясом, а Яна – главным прикрытием, чтобы использовать зоопарк под склад подполья.
Как-то весенним днем Ян вернулся домой с новорожденным поросенком, мать которого только что пустили под нож; он решил, что Рысю понравится такой домашний питомец. Антонина писала, что это был щетинистый сгусток энергии, жадно сосавший из бутылочки, особенно когда начал набирать вес. Его назвали Морысем, и через две с половиной недели Морысь был похож «на поросенка из „Винни-Пуха“… очень чистенький, розовый и гладкий, просто марципановый», – писала она. (В Польше детям на Пасху традиционно дарят маленьких поросят из розового марципана.)
Морысь жил на так называемом чердаке, который на самом деле был длинным, узким чуланом, выходившим на террасу вместе с комнатами верхнего этажа, и каждое утро Антонина обнаруживала поросенка под дверью комнаты Рыся. Когда она открывала дверь, Морысь «забегал, похрюкивая, и принимался пихать Рыся в руку или ногу, чтобы Рысь проснулся и почесал Морысю спинку. Тогда поросенок выгибался по-кошачьи, становясь похожим на букву С, и кряхтел от громадного удовольствия», издавая нечто среднее между храпом и звуком скрипучей двери.
В редких случаях Морысь отваживался спуститься по лестнице в мешанину запахов и голосов, в лабиринт странных людей и ножек мебели. Звяканье тарелок и приборов, когда накрывали на стол, обычно притягивало его к верхней площадке лестницы, где он замирал и «моргал маслянистыми голубыми глазками с длинными белыми ресницами, наблюдая и прислушиваясь», – писала Антонина. Если кто-нибудь его звал, он осторожно спускался по гладким деревянным ступеням – время от времени копытца у него разъезжались – и скатывался в столовую, после чего принимался кругами ходить вокруг стола в надежде на подачку, хотя остатков бывало мало.
Каждый вечер после ужина Морысь с Рысем отправлялись в сад, чтобы собрать травы и другой растительности для кроликов, живших в бывшем Фазаньем доме, и Морысю выпадала возможность поискать себе корешки и зелень. Эта сцена навсегда запечатлелась в памяти Антонины – картина, на которой ее маленький сын играет со своим поросенком в лавандовых сумерках: «Рысь и Морысь на зеленом фоне пленяли всех. Глядя на них, мы на время забывали трагические события войны». Ее сын лишился такой большой части детства и стольких любимых животных, в том числе собаки, щенка гиены, пони, шимпанзе и барсука, что Антонина всячески оберегала его ежедневные вылазки с Морысем в этот карманный эдем.
Одной из тяжких задач повседневной жизни на вилле была следующая: как сохранить в себе любовь и нужный настрой в обезумевшем, одержимом убийствами, непредсказуемом социуме? Убийцы каждый день проходили мимо них по территории зоопарка, смерть отбрасывала свою тень и на повседневную жизнь, и на деятельность подполья, без разбора настигала людей просто на улице. Само понятие безопасности съежилось до остаточных крупиц инстинкта самосохранения. А разум тем временем разыгрывал тревожные фуги и ставил пьесы, полные трагедий и триумфов, – как ни печально, страх смерти творит чудеса, заставляя разум сосредоточиться, стимулируя к творчеству и возвышая дух. Доверять предчувствиям кажется опасным только тогда, когда есть время на это «кажется»; в остальных же случаях разум включает автопилот и меняет элитный навык анализа на стремительные озарения, которые достает из папки «Вскрыть в случае опасности» и из старинного мешка иллюзиониста.
Глава двенадцатая
«Как такое варварство может происходить в двадцатом веке?!!!!!!» – спрашивала себя Антонина, и громкий крик неверия требовал не меньше шести восклицательных знаков. «Не так давно мир смотрел на Средние века с презрением за их грубость, и вот он снова здесь, проявляется во всю мощь, беззаконный садизм, не прикрытый обманными ухищрениями религии и цивилизации».
Сидя за кухонным столом, она готовила маленькие свертки с едой для друзей из гетто, радуясь, что никто не обыскивает одежду Яна или бадьи, когда он отправляется в свой обычный рейд по сбору пищевых отходов для веймарской свинофермы. Его, без сомнения, должна была забавлять ирония ситуации: доставлять пищу со свинофермы в гетто. И хотя в том, чтобы кормить евреев свининой, запретной едой, было нечто неприличное, на диетические законы давно уже махнули рукой, и все были благодарны за белковую пищу, скудный дар с другой стороны стены.
Поначалу ни евреи, ни поляки в полной мере не поняли сути расистских законов, не поверили в жуткие слухи, что евреев сгоняют в гетто и убивают. «До тех пор пока мы сами не стали свидетелями этих событий, не прочувствовали их на своей шкуре, – вспоминала Антонина, – мы отмахивались от этого, как от чего-то дикого и неслыханного, как от злобной сплетни или, может быть, непристойной шутки. Даже когда департамент расовой чистоты выпустил подробный список еврейского населения города, все равно это безумие списывали на известное пристрастие немцев все систематизировать и упорядочивать», на вращение колеса бюрократии. Тем не менее немцы, поляки и евреи стояли за хлебом в трех разных очередях, и ежедневный рацион был высчитан до последней калории: немцы получали 2613 килокалорий, поляки – 669, а евреи всего лишь 184. На тот случай, если кто-то упустил главное, немецкий генерал-губернатор заявил: «Я не прошу евреев ни о чем, кроме того, чтобы они исчезли».
«Verboten!»[33] сделалось привычной новой командой, которую выкрикивали солдаты, которая была большими буквами написана на плакатах с грозно нацеленным вверх указательным пальцем вместо восклицательного знака или в антисемитских газетах вроде «Der Stürmer». И наказанием за то, что игнорируешь три этих слога, была смерть. Это слово было похоже на лай: перекат от щелевого «ф» к взрывному «б», от презрительного отвращения к яростной злобе.
Разного рода предупреждений и унижений становилось все больше день ото дня: евреям запретили посещать рестораны, парки, общественные туалеты и даже сидеть на городских скамейках. Отмеченные голубой звездой Давида на белой нарукавной повязке, они не могли пользоваться железными дорогами и трамваями, над ними издевались, их публично клеймили, оскорбляли, насиловали и убивали. Были выпущены эдикты, запрещавшие еврейским музыкантам играть или петь произведения нееврейских композиторов, юристы-евреи были лишены лицензий, гражданские служащие евреи были уволены без уведомления и без пенсии, учителя и туристические агенты евреи изгнаны. Браки или сексуальные контакты между евреями и арийцами были объявлены незаконными, евреям было запрещено создавать произведения искусства или присутствовать на культурных мероприятиях, докторам-евреям было приказано прекратить практику (за исключением редких единиц из гетто). Улицы, в названиях которых звучало что-то еврейское, были переименованы, евреи, чьи имена звучали по-арийски, должны были менять их на Израилей или Сар. Чтобы получить свидетельство о браке, п