Жена смотрителя зоопарка — страница 33 из 54

Шульц идет домой с арийской стороны с хлебом под мышкой после наступления комендантского часа, застрелил его в отместку.

Если все добирались до дома благополучно, Антонина праздновала еще один день без злоключений, еще одну ночь, когда никого не избили чудовища из городских лабиринтов. Сумерки комендантского часа были мучением для Рыся, поэтому она позволяла ему не ложиться, дожидаясь, пока все вернутся домой, – после этого он уже мог спокойно заснуть в своем нетронутом мире. Годы войны и комендантского часа ничего не изменили – он все равно с тревогой дожидался возвращения отца, обязательного, как восход луны. Уважая его чувства, Ян сразу же шел в комнату сына, снимал рюкзак и сидел с ним несколько минут, рассказывая, как прошел день, частенько вынимая из кармана какое-нибудь маленькое сокровище, припасенное для Рыся. Однажды вечером его рюкзак оказался раздутым, словно натянутым на металлический каркас.

– Что у тебя там, папа? – спросил Рысь.

– Тигр, – ответил Ян, изображая испуг.

– Нет, правда, что там на самом деле?

– Я же говорю: одно опасное животное, – серьезно сказал отец.

Антонина с Рысем смотрели, как Ян вынимает металлическую клетку, в которой сидело что-то меховое, похожее на маленькую морскую свинку, почти полностью темно-коричневого цвета, но с белыми щеками и пятнами на боках, словно у индейской лошади.

– Если хочешь, можешь взять его себе, – сказал Ян. – Это детеныш пары хомяков, которые живут у меня в Институте гигиены… Но если ты его заберешь, обещай, что не скормишь Бальбине, ладно?

– Папа, ну почему ты все время говоришь со мной как с маленьким? – обиделся Рысь. Ведь у него в прошлом уже были самые разные животные, и ни с одним не случилось ничего плохого.

– Прости, пожалуйста, – сказал Ян. – Хорошенько заботься о нем, не спускай с него глаз. Он единственный уцелел из всего помета из семи хомячков. К несчастью, остальных мать убила раньше, чем я успел ее остановить.

– Какая ужасная мать! Зачем ты ее держишь?

– У всех хомяков развит этот жестокий инстинкт, не только у его матери, – объяснил Ян. – Муж может убить жену. Матери выгоняют своих малышей из норки и больше о них не заботятся. Я не хотел слишком рано лишать детенышей материнского молока, но, к сожалению, не рассчитал и упустил самый подходящий момент, поэтому смог спасти только одного. У меня нет времени заниматься им в лаборатории, но я знаю, что на тебя можно положиться.

Антонина записала в дневнике, что им с Яном было трудно решить, какую часть жестокой правды можно открыть маленькому ребенку об аморальной, безжалостной сущности природы, не пугая его (война и без того делала это на каждом шагу), но они чувствовали, что это важно – чтобы он знал о реальном мире и изучал естественную жизнь животных, объяснимо недобрую или необъяснимо добрую.

– Я столько читал о хомяках, – проговорил расстроенный Рысь, – и я был уверен, что они милые, трудолюбивые зверьки, которые запасают на зиму зерно…

– Да, это верно, – отозвался Ян ободряюще. – На зиму хомяк впадает в спячку, так же как барсук, но если вдруг проснется среди зимы голодный, то может поесть зерна, а потом снова улечься спать до весны.

– Но сейчас зима, почему же этот хомяк не спит?

– В природе животные ведут себя совсем иначе. А тех, которые в неволе, мы заставляем жить по совершенно неестественному для них расписанию, потому что так нам легче ухаживать за ними, и тогда их нормальные ритмы сна сбиваются. Но хотя этот хомяк не спит, его пульс и дыхание несколько замедленны по сравнению с летом. Ты можешь сам убедиться – если накроешь его клетку, он почти сразу заснет.

Рысь набросил на клетку одеяло, и хомячок забился в угол, съежился, опустил голову на грудь, закрыв мордочку передними лапками, и крепко заснул. Позже Антонина охарактеризовала его как «весьма эгоцентричного» зверька, «шумного обжору», который «любил свою собственную компанию и беззаботную жизнь». В столь проницаемом мире, где время животных и время людей переплетались друг с другом, было вполне разумно измерять течение месяцев не сезонами или годами, но периодом пребывания запоминающегося постояльца о двух или четырех ногах. Для Антонины появление хомячка стало «началом новой эры нашего Ноева ковчега, которую позже мы назвали „эрой хомяков“».

Глава двадцать третья

Наступил новый, 1943 год, а Антонина по-прежнему лежала в постели; три месяца жизни в четырех стенах и нехватка движений измотали ее духовно и физически. Обычно она не закрывала дверь своей комнаты, чтобы хотя бы на расстоянии участвовать в жизни дома, ощущать его движение, слышать смешанные запахи и звуки. Девятого января Генрих Гиммлер посетил Варшаву и приговорил еще восемь тысяч евреев к «переселению», однако теперь все уже понимали, что «переселение» означает смерть, и, вместо того чтобы явиться, как было приказано, многие прятались, некоторые нападали на солдат из засады, убегали по крышам, и в итоге из-за всего этого депортация растянулась на месяцы. Самое удивительное, что телефоны по-прежнему время от времени работали, даже в некоторых бункерах, хотя сложно понять, почему немцы это допускали, возможно, рассчитывали, что опытные электрики в любом случае смогут отследить нелегальные телефоны, или же знали, что у подполья имеются свои телефонисты[67].

Однажды перед рассветом Жабинские проснулись не от хора гиббонов и попугаев, как бывало прежде, но от резкой трели телефона, и голос в трубке звучал как будто с обратной стороны Луны. Маурыций Френкель, друг-юрист, который жил в умирающем гетто, спрашивал, можно ли прийти к ним «в гости».

Хотя они уже довольно долго ничего о нем не слышали, Ян как минимум один раз навещал его в гетто, а еще они знали его как «сердечного друга» Магдалены, поэтому тотчас же согласились. Антонина писала, что несколько часов Магдалена провела в нервном напряжении:


«Губы у нее были синие, а лицо побелело так, что мы видели все веснушки, обычно почти незаметные. Ее сильные, вечно занятые работой руки дрожали. Глаза больше не искрились, и мы читали на ее лице всего лишь один болезненный вопрос: „Удастся ли ему бежать и прийти сюда?“».


Бежать ему действительно удалось, однако к ним явился уже другой человек, какой-то сломленный незнакомец, сгорбленный, словно горгулья с Другой Стороны, как иногда называли гетто; есть такое словосочетание на идиш, ситра ахра, означающее темный мир, где обитают демоны, а нежить ходит «в шелухе или скорлупе, обросшей искру святости и скрывающей ее свет»[68].

Невыносимая тяжесть жизни в гетто физически изуродовала его: голова низко опущена, плечи вздернуты, подбородок упирается в грудь, дыхание тяжелое. Распухший и покрасневший от простуды нос пламенел на фоне бледного, болезненного лица. Когда он вошел в свою новую спальню, то как будто в полусне перетащил кресло от шкафа в самый темный угол комнаты и сел там, сгорбившись, съежившись еще сильнее, словно старался сделаться невидимым.

– Вы согласны, чтобы я остался здесь? – спросил он тихо. – Для вас это опасно… Здесь так спокойно. Я не могу понять…

Это все, что он сумел из себя выдавить, после чего затих.

Антонине показалось, что, возможно, его нервную систему, адаптировавшуюся к суматошной жизни гетто, испугало внезапное погружение в тишину и спокойствие, словно на это уходило больше сил, чем забирал полный страданий мир гетто.

Родившийся во Львове, Маурыций Павел Френкель питал страсть к классической музыке, многие композиторы и дирижеры были его друзьями, он часто устраивал небольшие частные концерты. В юности он изучал право, переехал в Варшаву, там познакомился с Магдаленой Гросс, талантом которой он восхищался, сделавшись сначала ее покровителем, затем близким другом и, наконец, возлюбленным. Перед войной она водила его в зоопарк, который очень ему понравился, и он тогда помог Жабинским закупить несколько машин цемента, чтобы осуществить некоторые переделки в зоопарке.

Маурыций скоро привык к жизни на другом берегу реки, подальше от кошмарного гетто, и, когда он отважился выйти на свет из потемок, Антонина записала, что спина у него немного распрямилась, хотя он так и не выпрямился в полный рост. Он был склонен к сарказму, хотя никогда не смеялся вслух, – обычно широкая улыбка освещала его лицо, пока глаза за толстыми стеклами очков не начинали щуриться и моргать. Антонина находила его «спокойным, добрым, со всем согласным и мягким. Он не умел быть агрессивным, не умел бороться, возражать – хотя бы раз. Именно поэтому он не задумываясь переехал в гетто, когда ему велели. После того как он ощутил всю трагичность происходящего там, он пытался покончить жизнь самоубийством. По счастью, яд, который он принял, утратил свои свойства и не подействовал. После этого, когда терять было уже нечего, он решился на побег».

Без документов он нигде не мог зарегистрироваться, поэтому официально перестал существовать на долгое время, живя среди друзей, но согбенный и похожий на призрак – один из исчезнувших. Он лишился права голоса: как юрист, импресарио, любовник, – поэтому ничего удивительного не было в том, что ему стало трудно говорить и связно излагать мысли.

Пока Антонина лежала больная, Маурыций часами просиживал у ее постели, постепенно обретая душевное равновесие, как считала Антонина, а заодно и силы, чтобы снова заговорить. Больше всего его угнетало, что его пребывание в доме крайне опасно для всех, он часто ссылался на угрозу губернатора Франка, озвученную в декрете от 15 октября 1941 года, что все поляки, укрывающие евреев, будут уничтожены. Любому еврею, принимавшему помощь от поляков, приходилось мириться с этой болезненной мыслью, в том числе и десяткам тех, кто скрывался на вилле, и остальным, жившим в зоопарковских вольерах, однако Маурыций особенно сильно переживал из-за того, что усложнил жизнь Жабинских. Одно дело подвергать опасности себя самого, говорил он Антонине, и совсем другое – распространять эпидемию угрозы на весь зоопарк, средоточие такого множества жизней, – эта мысль взваливала на его плечи груз вины больше того, что он мог вынести.