Терпеть не мог научного рационализма и вымеренности Толстой. Душа — это мир без конца и начала; в нем нечего делать с математическим и химическим анализами. Никто никогда не предскажет и не объяснит душу.
«Бог есть неограниченное все, человек есть только… ограниченное проявление Его».
Но проявление-то Бога!
Попытки измерить душу вызывали у Толстого возмущение. Всякая мысль об этом кощунственна.
Словом, ненастоящий он, Фома Осипович…
Однако была у Толстого и другая тема для бесед — о самоубийствах. Фома Осипович слыл здесь авторитетом, а Толстой едва ли не все последние месяцы жизни с упорством занимался этим вопросом, его разгадкой.
Толстой дает Булгакову переписать свою статью о самоубийствах, поясняя:
«Мне хочется показать все безумие современной жизни, представить ярко всю картину того невозможного состояния, в котором находятся люди и из которого уже нет никакого выхода. Но для этого нужно особое настроение».
В ноябре 1910 г., сразу за кончиной Толстого, Фома Осипович печатает в «Иллюстрированном приложении к Рижскому обозрению» «Воспоминания о Л. Н. Толстом».
Спустя восемь лет Фома Осипович станет первым президентом Чехословацкой Республики.
Вообще Самсон Игнатьевич дышал ртом — и с хрипотцой, натугой. И почти постоянно из груди вырывались разные звуки — ну увечная, поломанная грудь (в детстве я говорил «поломатая»)!
— С осени 1918 года легиону приказ Антанты — сдать фронт белякам и целиком переключиться на охрану железнодорожного пути, это аж до самого Владивостока, — продолжал Самсон Игнатьевич, явно преодолевая какую-то нездоровость в себе. — В то время легионом командовал не Чечек, а одноглазый генерал Сыровы по имени Ян. Когда легион сматывался в Европу, командир одного из ихних полков, капитан Гайда, добился от своего военного министра дозволения перейти на русскую службу. Ну характер у капитана такой: в плен сдался, а кулаки чешутся. И понять можно: чувствует в себе способность к Гражданской войне. В общем, не напрасно чесались. Получит Гайда от Верховного Правителя звание генерала и русскую белогвардейскую армию. Во фарт! С годами вылез он важным чином и в своей чехословацкой службе. Отнюдь не по недоразумению оказался замешанным в фашистском движении, по суду уволен в отставку. А ведь в России сладил карьеру этот генерал из военных фельдшеров…
За ржаво-бормочущим понижением тона следовала обычно пауза. Самсон Игнатьевич стихал, ложился на кровать. Видно, небогатый запас сил приберегла для него жизнь. При этом он как бы подергивал себя за волосы. Я не переставал удивляться их кустарниковой прочности и неукладистости. Патлы эти чрезвычайной густоты не являлись определенно рыжими, но заметно подсвечивали медью. Полежав несколько минут, он вскакивал и опять с жаром и солеными выражениями принимался излагать соображения на далекие и, к моему тогдашнему удивлению, невероятно запутанные события революции, присказывая едва ли не через три-четыре фразы свое любимое — «трусики-штанишки». Признаться, я лишь отчасти способен передать речь Самсона Игнатьевича, такую причудливо-неправильную, затейливую и скачущую.
— Посуди сам, Юрка, с конца 1918 года сел легион на охрану Транссибирской магистрали — хозяином Сибири стал. Чуешь!.. Не было в этом прокаленном морозами крае других дорог, одни таежные тропы, а на тропах враз расстанешься с жизнью, коли не от стужи, так разных вооруженных личностей не совсем ясных партийных убеждений. Не угасал у них интерес к цвету крови. Да и хлопот — человек через четверть часа превращался в льдышку. Стонет-стонет, болтает что-то — и уже гремит, коли пнуть. Сибирь это! Без конца и края земля. Власть над железной дорогой позволяла контролировать не то чтобы любой груз, а и любого человека, считай, самого незавидного. Достаточно, скажем, погрузиться патрулю за полсотни верст от города или крупного населенного пункта и прочесать по ходу состав. А куда срываться? Кругом сопки, тайга, снега по плечи. Сибирь для многих, ох как многих, обернулась громадной ловушкой, а сторожили ее, эту самую ловушку, господа легионеры. И пропускали опять-таки они, по своему документу. Брали мзду не какими-то бумажками, а камешками, золотцом, колечками. А зачем иначе служба на дороге?.. Они являлись самой серьезной военной силой из организованных тогда, особенно после того, как их освободили от фронтовых забот. Лишь японцев понаехало гущее — на 70 тысяч. Из Токио приглядывались — как бы Сибирь совсем отхватить. Чесались у них руки после войны девятьсот пятого года, еще бы земель прибавить… Верховный Правитель скоро раскусил Гайду — и взашей этого военного фельдшера…
После, уже взрослый, я прочел у Соколова о грубой бестактности Гайды. В дом Ипатьева, еще не остывший от крови Романовых, и вселился самодовольно сей генерал — от «фельдшерии». Это был очевиднейший прохвост на колчаковской службе. Никчемный человечишко.
Вообще, всей веры рассказам Самсона Игнатьевича давать нельзя. В зрелые годы я все перепроверял специальным чтением. Но здесь пишу, однако, так, как он это рассказывал в далекие военные и сразу послевоенные годы. А затем я уехал и жил в другом городе и видел Самсона Игнатьевича лишь по случаю. Скоро он стал делать вид, будто не узнает меня. Я не обижался…
А в тот день, точнее, дождливо-черный вечер, Самсон Игнатьевич, накашлявши платок мокроты и надышавшись, нашарил на полу, в изголовье, бутылку темного стекла с прогонистым «стакашком» поверх горлышка. Перекрестился, бормотнул:
— Боже, прости коммуниста.
Я уже знал: Самсон Игнатьевич не «втирает» из горлышка — упаси Господи! Я не преувеличиваю, стаканчик тот не обычный, а градуированный. Самсон Игнатьевич всегда вымеривал точно, капля в каплю, свои порционные 200 граммов — ни больше ни меньше обычно не «втирал».
Я не сомневаюсь, и в данный момент Самсон Игнатьевич цедит водочку в тот самый градуированный «стакашек». Он всегда выдержанно подливал к одной метке, какие бы чувства ни одолевали его — ну тютелька в тютельку, сознавая опасность пьянства.
А тогда Самсон Игнатьевич «втер» отмеренную дозу, подгреб бутылку опять-таки под кровать, и строго под изголовье, и свежим, солнечным голосом возвестил:
— Мотай в клуб, Юрка! Коли Дуся не пустит, не безобразь, жди, я скоро. У кассы стой, обормот!
Я побежал не сразу — Самсон Игнатьевич вдруг вспомнил, как тому одноглазому Сыровому искали лошадь под седло — ну всю Сибирь перевернули! Как же, кровную!.. Интервенты?..
Самсон Игнатьевич сам задавал вопросы и сам отвечал… С его слов, все в кровь играли, но пуще прочих — господа японцы: ну природные мучители! Эти не просто зверствовали — измывались над русскими.
— И не только над нашим братом — рабочим или мужиком, — вспоминал Самсон Игнатьевич. — Нет, мордовали и унижали самих колчаковских офицеров. Мало им: плевали в лицо женщинам, пинали, били. Да что там — беременным пороли животы! Сам таких хоронил. Ну бешеные псы, а не люди. Кто их рожает, чьим молоком вскармливают?.. Но, справедливости ради, Юрка, все эти братья славяне: чехи, словаки, хорваты — первыми из всех пришельцев накинули удавку. Спасители! К ним даже представители из Чехословакии приезжали, Прага уже отпала от Австрии. Сам военный министр Штефаник инспектировал, какой-то профессор Крежси — ну представитель своего национального правительства (эту фамилию Самсон Игнатьевич произносил неуверенно и вроде бы всякий раз по-разному. — Ю. В.). А после Богдан Павлу стал постоянным представителем правительства Чехословакии и при Колчаке, и при легионе; он и еще — доктор Гирс. А как же, грабить и убивать — так по международному праву…
Самсон Игнатьевич не обманывал меня, несмотря на полную мою безответность. В тот вечер, как и всегда, он провел меня в клуб, и я занял место на полу возле четвертого ряда среди десятков таких же «обормотов», как я. И конечно же, со мной — Генка Вышеславцев.
В зале всегда царила несусветная теснота, хотя ни разу не случалось, дабы в один заход проникли все страждущие, — толпы их оставались за дверьми. Из-за этой самой давки некоторые тети вынуждены были садиться военным на колени. И все равно — ни один ряд ни разу не лысел, хотя бы на минутку, свободным местом.
Генка говорил:
— У нас соседка — тетя Рая — вот тоже садилась на колени майору, — во животина у нее выпер!
Может, Генка и прав был. Может, они и впрямь так беременеют?..
А того майора я знаю.
В войну газон перед каждым домом, даже многоэтажным, делили на огороды, все как-то смягчали голодуху.
Я гонялся за Рэмкой Сургучевым — и чуть-чуть придавил краешек грядки Харитоновых. И надо же, тетя Валя увидела в окно. Не помню, как и прихватила за шкирку. Кулак у нее мягкий, но все равно в башке то темнело, то светлело, а то мигали искры — это когда подгадывала по самому лбу, ближе к переносице. Я только хрипел и умолял:
— Не буду, я нечаянно!
А потом стою — и ничего понять не могу. Майор держит за плечи, почти прижал к себе, даже унюхиваю табак. «Ну, — думаю, — кранты мне, так поддадут на пару!» Спрашивает тетю Валю (а я смотрел на них снизу):
Твой?
— Не, я не ее, — отвечаю за Харитонову. — Моя мама на заводе, а это тетя Валя из второго подъезда, двенадцатая квартира, а я из тридцать второй, вон наше окно.
— А батя?
— Погиб на фронте.
Майор вдруг так задышал, будто стал задыхаться. Голос спал на какое-то сипенье. И на выдох слова:
— Да как ты… смеешь… так на мальца?! У него… отец убит, мать… до ночи на заводе…
Майор прерывался, не все слова получались, напрягался, мычал и бледнел.
Тетя Валя очень ходко пошла к своему подъезду. Она высокая, широкой кости; шаг у нее мужской, размашистый.
Вот тот майор и был Генкин. Генка его показывал, помню: вместо передних зубов — нержавейки, по щеке — шрам и брови нет — там ямка с розоватыми рубчиками по краям. Он после госпиталя находился в отпуску, а потом его опять в госпиталь. Он с год то появлялся в городке, то исчезал, а после его забрали на фронт. Больше его не видели. А Валентине Егоровне Харитоновой дали вторую комнату. Она очень растолстела. И медали у нее — за оборону Москвы и победу над Германией. А я знаю: это она в войну, после того случая за рабочую карточку работала — совсем другой паек.