Бурное лето и осень семнадцатого — Россия впервые республика! И тут же ледяной дых Октябрьского переворота, а за ним — расстрелы, самосуды, ужасы красных реквизиций, а попросту — грабежей, злобная травля интеллигенции заставляют его сесть за стол. Ему не может быть ведом горький опыт В. Т. Шаламова: большевиков и чекистов не вразумить пером, для них ничто тысячи новых Библий (если бы такие сыскались), самые доказательные исследования в философии, истории, творения вершин разума и чувств; это настоящие нелюди, вскормленные на плоти и крови людей. Только винтовка, беспощадный ответный бой способны поставить им преграду и защитить дом, любовь, мысль, свободу.
Это существа с человеческими ликами и голосами, но это не люди — это машины для разрушения, мучительств и смерти. Их радость — покорение, уничтожение независимой жизни. Они для этого призваны. Нет, не родились, а призваны. Кровавое принуждение — их стихия, их правда, их божество.
У них ничего нет, кроме всепожирающей ненависти ко всему, что выше их, неподвластно им и смеет быть без них.
Лишь под самый урез жизни это уразумел Шаламов. Испытав муки унижений, страданий длиною почти во всю жизнь, Варлам Тихонович прокричал это людям — вдруг услышат, поймут.
Нет, не поняли, где живут и с кем…
Но все это только будет, вернемся к Айхенвальду — его не то книге рассуждений, не то дневнику, не то исповеди… Уж стону души — это точно. Обращению к разуму народа — будет еще точнее…
Бесплодное обращение.
И все же.
«Лженародные комиссары… большевики, то есть меньшинство, захватили власть… Силы при этом не равные: у наших завоевателей штыки, у нас — ничего. Оружию мы можем противопоставить одну лишь нравственную оборону…»
Эту нравственную оборону большевики по предписаниям Ленина будут пересекать во всех направлениях — куда там пересекать: распахивать, перепахивать, пачкать. На такую оборону они будут присаживаться, что называется, всем миром.
Нравственная оборона.
…Время не писательское, совсем негодное для раздумий за письменным столом: Россия сдвинулась, всё и все утратили опору, а Айхенвальд (вот же кадетская гнида!) к середине 1918-го выпускает книгу «Наша революция. Ее вожди и ведомые».
Сомневаюсь, имеется ли еще хоть одна из этих книг в частных собраниях (и не только в частных). А жаль…
Непреходящая ценность работы Юлия Исаевича и в том, что она вышла из огненного расплава первых месяцев большевистской власти (во всяком случае, до ранения диктатора). В ней правда тех дней, правда настроений и мыслей образованной России, захваченной большевиками и принуждаемой к капитуляции голодом, террором и цензурой. Это сиюминутный отзыв на события грандиозного слома и смысла. Таких книг очень мало — можно счесть по пальцам. В те месяцы люди брались за винтовки, а не за перо; паковали вещи и бежали кто куда, и множество ложилось под залпами чекистов в общие могилы. К работе за письменным столом обращались единицы. Для этого следовало обладать великим мужеством. Ведь за окном гремели «Марсельеза» и «Интернационал»; тарахтели грузовики с арестованными; растравленный призывами Ленина и большевиков народ захватывал жилища не только богатых, но и просто людей умственного труда, которых его учили тоже ненавидеть.
«Едва ли за тысячелетнюю историю свою Россия встречала когда-нибудь Новый год так, как сегодня, 31 декабря 1917 года, — подавленная, с поникшей и повинной головой, без праздничных надежд… без внутреннего Нового года, без веры не только в новое, но хотя бы и в старое счастье…
Да, мы очень состарились… Ибо нас осаждали многие враги — новые «двунадесять языков», пришедшие на Русь: нас осаждали внешние и внутренние немцы (выделено мною. — Ю. В.), война военная и война гражданская, нас осаждали голод, лихие люди, лютая смерть, поток и разграбление.
…От налетевших бесов взбесилась знаменитая тройка, о которой писал Гоголь.
…А те, кто выживет, кто нынешнюю кровавую полосу оставит наконец позади себя, те не станут ли дивиться самим себе: как это могли они вынести такую эпоху?..»
Но очень скоро комиссары поднадавят, чекисты загромыхают сапогами, дверь с треском захлопнется — и голос Юлия Айхенвальда замолкнет навсегда. Их, высланных или сбежавших, Россия уже не могла услышать, да, признаться, и сама не хотела…
Грандиозность потрясения, неотвратимость роковых событий, ничтожность и беззащитность перед лавиной огня и боли заставляют человека мучительно искать убежище в мысли. Идет лихорадочное создание новых, прежде невозможных и зачастую парадоксальных философских построений (вплоть до проповеди благодетельности, естественности жизни без свободы, которая, оказывается, уже пагубна для человечества).
Ураган народных страстей обращает к напряженнейшей работе разума. В мысли наиболее самостоятельные умы человечества ищут свое новое бытие. В мыслях зависает продолжение нового бытия.
Но ураган доставал и сметал всех.
Всех и все без разбора.
Мысль пыталась противостоять гибели множества людей, насилию, стремилась внести гармонию в совершенно новую организацию бытия, уравновесить боль, кровь и страдания созданием отвлеченных умозрительных философских систем. Мысль пыталась вскрыть затушеванные, невидимые глазу, не осознанные разумом сущности бытия, но все это были лишь картины жизни, всего лишь чернила, бумага, холст, краски, так сказать, геометрия чувств и мысли. Всего лишь геометрия, только геометрия, и сатанинская, иррациональная, потусторонняя в том числе. От обилия «основополагающих» систем голова шла кругом, а появлялись новые и новые. Мысль отказывалась смириться с бесчеловечной реальностью. Свастика и пятиконечная звезда не оставляли места человеческому.
Огонек духовного бытия пытался осветить кромешную тьму урагана. А ураган неведомого напора плотской, физической жизни, торжество звериных начал, истовое поклонение им необозримых масс людей, разбуженных всесметающей проповедью свободы, равенства, братства, творили разрушительную работу. Суровая, кровавая реальность сметала картинки умозрительных построений вместе с их создателями, гасила пламень миллионов сердец, превращая все в обыкновенный набор химических элементов.
Себя утверждало реальное бытие, в основе которого (за всеми лозунгами и вереницами железнодорожных составов книг) лежала одной несворачиваемой глыбой необходимость, первородство, неизбежность сытости: самая могучая и единственно полновластная сущность людского бытия, подлинный источник всех движений человечества как в физической, так и духовной сферах. Перед сытостью затухали, чадили, развеивались в прах самые сокровенные, глубокие и мудро-прекрасные мысли…
Только монастыри отвело человечество для духа и мысли, кроваво и неудержимо прорываясь к сытости, пренебрегая жизнями, раздавливая сотни миллионов людей в кровь, кости и мясо.
Все миллиардоголовое человечество тысячелетиями так называемой цивилизации несло на плечах эту одну гигантскую ношу, ни на миг не расставаясь с ней, — сытость! Все прочее — прах!
Защищенная жизнь (это ведь другая ипостась сытости).
Сплоченность (в ней наибольшая защищенность и, стало быть, тоже гарантия сытости).
И любовь — венец духовной сущности: замятая, отодвинутая, но всегда с людьми. Не со всеми, правда.
Среди крови и гибели, мук и огня — любовь. Единственная духовная сущность, принятая в обращение всей громадой людей.
Две сути человечества — любовь (духовная, но могущая замыкаться и в плотской, что все-таки тоже любовь) и сытость. Любовь и сытость (готовность к любому движению, пусть самому кровавому, ради сытости), сплетенные в единый неразрубаемый узел. Кровавые слезы человечества…
И еще… надежда. Всегда, до гробовой доски… надежда… от материальной основы жизни и в то же время ее духовной сути…
Сытость, любовь, надежда…
И над всем — вал огня и боли…
Глава IV САМСОН ИГНАТЬЕВИЧ
О последних днях Романовых и многом другом рассказывал Самсону Игнатьевичу сам Петр Захарович Ермаков, «в годы революции еще вполне сознательный пролетарий при всей своей слабости к градусным напиткам».
Самсон Игнатьевич — странная фигура из моего детства, даже, скорее, не странная, а диковинная.
В конце 20-х и первую половину 30-х годов (до убийства Кирова) находился он при должности в Уральском областном исполкоме и даже один срок отдепутатствовал. Там и завязал он приятельские отношения с товарищем Ермаковым. Сам редко трезвый, Самсон Игнатьевич презирал Ермашку за пагубную страсть к градусным напиткам. Звал он бывшего комиссара и сотрудника ОГПУ то товарищем Ермаковым, то Ермашкой, то даже запивушкой, хотя уже тогда свертывался Петру Захаровичу пятый десяток, ибо вот так, с ходу, в ответственного казнителя бывшего царя какого-нибудь молодого и неотесанного мастерового не определили бы. Словом, на сознательность товарища Ермакова вполне можно было положиться.
Третий класс промелькнул для меня угарным собирательством открыток. Разные «менки» и вывели меня на самого почтенного Самсона Игнатьевича — заведующего клубом в Военном городке (клуб и поныне сохранился среди блочных новостроек 80-х годов), который соседствовал с деревней Щукино, что издревле раскинулась на берегу Москвы-реки. Самсон Игнатьевич, вне всяких сомнений, являлся ключевой фигурой во всех моих детских приключениях.
Самсон Игнатьевич слыл коллекционером со стажем, но собирал открытки преимущественно с цветами и лишь отчасти — с разными дамскими видами, однако с цветами предпочитал всем прочим. Когда я увидел его коллекцию, у меня дух захватило: мама родная, вся этажерка в альбомах!
За просмотром открыток Самсон Игнатьевич имел обыкновение рассуждать вслух. Может быть, то была привычка холостяка — ну совсем одинокого и заброшенного мужчины.
К внешности его следовало притерпеться. По пьяному делу, как выразился сам Самсон Игнатьевич, выспался он на снегу (где-то под Калинином) в своей ведомственной здравнице, там он вполне законно набирался бодрости и сил. Ну и, естественно, приморозил «личность», а заодно и легкие с почками, да так, что даже в самые критические дни войны его от армии держали подальше