"Женевский" счет — страница 42 из 122

[80]. Кашлял он натужливо и долго, а главное — взадых, зато постоянно находился при своих открытках. Он не курил и внушал мне: «Лучше втереть двести грамм, чем душить себя изнутри».

«Втирал» он эти 200 граммов прилежно и не единожды на день. Но при его угрюмо-упырьей внешности из жалости, надо полагать, ему и не такое прощали.

Таким образом, едва ли не все о последних днях Романовых и прочих затемненно-острых событиях революции я, можно сказать, прослышал из уст самого Петра Захаровича, потому что Самсон Игнатьевич выучил его рассказы до самого распоследнего междометия. Нет, тут дело не в какой-то изощренной памяти Самсона Игнатьевича и даже не в одной душе на двоих с товарищем Ермаковым, как выражается Самсон Игнатьевич. Все гораздо проще. Обменивал свои воспоминания товарищ Ермаков на выпивку и заводил рассказ сам, как только ему удавалось хлебнуть, даже если его ни о чем не спрашивали, это был как бы гонорар за сочувственное к нему отношение.

До придыханья, до изменений тона и смачной матерщины отложились истории градусного товарища Ермакова в памяти Самсона Игнатьевича, ибо, повторяю, имел тот пагубную страстишку обменивать свои воспоминания на выпивку — ну чистый побирушка, хотя, опять-таки со слов Самсона Игнатьевича, ценил его за особые заслуги перед революцией сам товарищ Кабаков[81] — с 1928 г. председатель Уральского областного исполкома, а с 1929-го — и первый секретарь Уральского обкома партии, словом, вождь уральского рабочего класса аж до самого 1937 г.: не сходился в тот год «женевский» счет без его жизни. Рабочих, правда, тогда не обидели и выделили для организованных восторгов и выражений всяческой преданности нового областного вождя.

И вот почти до своего «женевского» исчезновения Иван Дмитриевич Кабаков лично ссужал деньжата Ермакову в критические часы и дни, когда градусное безбрачие доводило бывшего красного командира до сумеречного состояния и гибнул он, можно сказать, на виду у всей областной партийной организации…

Самсон Игнатьевич не делал разницы между Цюрихом и Женевой. Оба вольных швейцарских города для него в равной степени являлись центрами революционной эмиграции. Из этих городов, по его представлениям, и двинул золототканый и лучезарный большевизм на Россию.

Поэтому, не вдаваясь в исторические тонкости, он назвал чекистский механизм устройства новой жизни «женевским», не «цюрихским», а «женевским».

Самсон Игнатьевич хранил гордость за наказание царского семейства, как бы перенятую от товарища Ермакова. Носил Самсон Игнатьевич эту гордость в себе и через нее как бы имел сопричастность к тому великому дню, точнее, июльской ночи.

Вообще Самсон Игнатьевич так просто об этом не распространялся. Лично я узнал по случаю — принес открытки на обмен: ромашки, магнолии, сирень и розовую девушку с крылышками за спиной и пухлыми шарами-сиськами. Меня цветы и разные там голые тети не интересовали, я собирал открытки о войне и героях.

Когда я вошел, Самсон Игнатьевич сидел за столом с рюмкой над банкой американской тушенки и раскуроченной посылкой — могучим даром союзного американского народа.

Они, посылки, поступали из Америки, и начальство сообразно симпатиям распределяло их. Само собой, не всякий мог получить, мы — так только мечтали; там всегда было немножко конфет, а я во всю войну ни о чем так не мечтал, как о сладком. Я до потери власти над собой мечтал о сладком, бредил им ночами. Я напивался горячей водой с сахарином и тогда непременно описывался во сне — от избытка сахарина с водой это случается почти со всеми.

Надо сказать, все открытки Самсон Игнатьевич разглядывал через здоровенную лупу: то ли от подслеповатости, то ли от естественного желания уберечься — не всучили бы нечто недоброкачественное. Я этой лупе завидую смертельно и до сих пор — такую не купишь: поди, трофейная. Видел и вижу я отлично, а вот жечь через нее солнцем разные штуки по дереву!..

Самсон Игнатьевич кивнул мне степенно, опрокинул рюмку, рыгнул, посидел, а после и заел тушенкой, почмокивая и облизывая ложку. И уж тогда велел затворить дверь на ключ. Я затворил, а он и протянул руку. Это всегда означало желание обследовать мой улов — порой Самсон Игнатьевич становился молчаливым и обходился жестами. Но в данном случае эта молчаливость почти тут же сменилась целым роем слов и звуков. Виной тому оказалась не водка, а открытка с магнолиями. Их Самсон Игнатьевич ценил до вскриков, ударов кулаком по столу, крепких рабочих выражений. Вообще, магнолию он называл любимым растением. В тот раз он даже поцеловал открытку.

За дальнейшим «лупированием» моей добычи Самсон Игнатьевич и сообщил, что он, несмотря на партийность, отмечает день своего ангела, а заодно и Пасху с Рождеством, Крещение, Благовещение, Троицу, Успение и Воздвижение. Он еще не пропустил ни одного, ибо это истинно народные дни, и вообще он «мужик, еще на все годный, ему нет и пятидесяти». И тут он минут на десять зашелся изнурительным кашлем.

Я в те годы не представлял, что такое именины, в нашей семье их никогда не отмечали: религиозный пережиток, ведь никаких ангелов нет. И все же я догадался, это вроде второго дня рождения, а в таких случаях принято что-то дарить. И я не обменял, а преподнес в дар весь свой улов. Самсон Игнатьевич пришел в такое замешательство — взял и глянул на меня через лупу. Водянисто-голубой глаз с красными прожилками крупно и страшновато приложился ко мне. Потом Самсон Игнатьевич решительно усадил меня за стол и насыпал на блюдце красных «союзных» леденцов. Меня так и затрясло! Я сразу все и сунул в рот.

И выпивая, и заедая рюмочки тушенкой, Самсон Игнатьевич поделился рассказами товарища Ермакова.

Я так и принял сердцем: не было и нет ничего дороже этого за душой Самсона Игнатьевича.

Романовых превратили в игру дыма и света на бывшем руднике. В не прогоревшем до пепла остове бывшей царицы — там, где положено красоваться корсажу, — наскреб царско-колчаковский следователь кучку ценнейших бриллиантов. Берегла их на черный день Александра Федоровна, а он, это день, и впрямь стал для них всех черным, чернее и не бывает…

Что сгорело до остова, распада костей на угли, при жизни было суровой, педантичной немкой, воспитанной в строгой чопорности. Царица-немка жила обособленной жизнью от русского двора. Скупость ее являлась предметом постоянных вышучиваний для петербургской аристократии. Так, она сама урезывала пособия, которые русская казна отпускала ее отцу — великому герцогу Гессен-Дармштадтскому Людовику Четвертому. До замужества носила имя Алисы Виктории Елены Луизы Беатрисы, при русском дворе оставалась верна себе. До последнего дня сама штопала чулки детей, а их у нее было пятеро. Не знала не гадала, что растила их для зверской бойни в нижней комнате Ипатьевского особнячка.


Заслуживает внимания диалог между Лениным и Троцким вскоре после октябрьского переворота.

«— А что, — спросил меня совершенно неожиданно Владимир Ильич в те же первые дни, — если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Свердлов с Бухариным справиться?

— Авось не убьют, — ответил я, смеясь.

— А черт их знает, — сказал Ленин и сам рассмеялся».

Ленин исключал за Каменевым, Зиновьевым и Сталиным способность руководить новым государством, Ленин исключал, но не они. Это и породило гнуснейшую интригу.

К власти и липнет преимущественно грязь и честолюбивая посредственность. Истинные служители народа — Ганди, Толстой… не искали личной власти. Они помогали народу найти дорогу.

В другом месте воспоминаний Троцкий обмолвится: «В 1917 году он (Сталин. — Ю. В.) промелькнул передо мною незаметной тенью»[82].

«Незаметная тень» из жгучей потребности властвовать — это, несомненно, самый коварный и опасный продукт политической борьбы. Волевые, даровитые личности не нуждаются в доказательствах кровью. Сила разума открывает им путь. Посредственность достигает цели через насилие всех видов и форм.

Локкарт дает сравнительную характеристику Ленина и Троцкого, будто нарочно для нас:

«Троцкий был великим организатором и человеком огромного физического мужества. В моральном отношении, однако, он был неспособен противостоять Ленину, как блоха не может противостоять слону».

Это свидетельство из тех лет, не подгонка на потребу дня.


Особенный восторг Самсона Игнатьевича вызывали воспоминания о художественном панно в свердловском музее. Там в красках был изображен сам товарищ Александр Георгиевич Белобородов — председатель Уралсовета. Он на железнодорожных путях, а из вагона к нему выводят царскую семью. Первый — царь, в обычной серой шинели без погон, за ним — царица, в накидке, хмурая, губы узко поджаты, а за ней — девочки, позади всех — дядька, на руках у него наследник. Алексей упал в четыре года, и неудачно, и с тех пор у него болели колени, даже в старой кинохронике на торжественных выходах его порой несут на руках. Кстати, он единственный из детей походил на мать. Дочери удались в отца, а он, Николай Второй, в свою очередь повторил мать — Марию Федоровну, датскую принцессу, и не только лицом, но и ростом, фигурой. А тот дядька, что вынес из вагона наследника, — матрос Нагорный Климентий Григорьевич. Много преданности явил он царскому семейству и был расстрелян за несколько дней до расправы с царским семейством.

Но уже позже я узнал, что все было не так. Бывший царь, его жена и дочь Мария Николаевна приехали отдельно. Через несколько недель за ними приехали и остальные дети. И не председатель Уралсовета Белобородов встречал бывшего царя (не встречал, а принимал по описи, как арестантов), а военный комиссар Уральской области Голощекин. Кто написал такое панно, зачем?..

Ну, а само панно что надо: на путях охрана из уральских мастеровых — чубатые, белозубые, в глазах — металл.


Что за дело мастеровым до разных угодников да блаженных? Эти Романовы, мать их, с ума посходили! Якшаться да святости набираться у француза-спирита Папюса, действительного статского советника Филиппа, блаженных Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, босоногого Митеньки из Оптиной пустыни, что под Козельском. Да спятили и царь, и царица! Это ж с Гришкой Распутиным спутаться! Да вся Россия обхохоталась — тоже «старец» нашелся! Да козел!..