Женитьба Элли Оде — страница 31 из 65

язной копейки в дом принести.

Глубоко вздохнув, Овез поставил перед гостем пиалу с чаем. Он всё никак не мог успокоиться. Глаза сверкали, ноздри раздувались. Складка меж бровей углубилась, на лбу тоже собрались морщины.

— Ты знаешь, Сапар-ага, есть некоторые… Считают, что я хапуга, что копейка для меня — всё!

Он сказал это, глядя Сапару-ага прямо в глаза, и тот понял его взгляд как упрёк. Хотел уже объяснить, извинения просить за давешние свои сомнения, но Овез опередил его:

— Председатель ведь тоже такого мнения. Я ему говорю, ошибаешься, председатель, не знаешь ты меня. Ты, говорю, сначала узнай человека, а уж потом в колхоз приглашай.

— Ну мне-то тебя узнавать незачем. Не вчера познакомились.

— Эх, Сапар-ага, если б все вот так…

— Ничего, Овез, люди поймут.

— Ты чай-то пей, Сапар-ага, остывает. Я тоже думаю, разберутся люди. Вот коровник будем строить. Несколько полевых станов…

Сапар-ага поднял на него глаза.

— Ты что ж?.. Ты стало быть, в конторе, которая на селе строит?

— Да, скоро год. По сёлам работаем.

— Это хорошо! Станы, говоришь, строить будете? А как насчёт нашего южного?

— Сносить надо. Сносить и ставить новый.

— Тогда уж ты сам давай. Чтоб память осталась, чтоб говорили — Овезов стан.

Овез улыбнулся. А старик, как бы забыв о собеседнике, сказал задумчиво:

— Хорошо, когда имя доброе остаётся…

Сапар-ага был доволен. Ему виделось огромное поле. Чуть в стороне — стройка» Каждый день он будет приходить сюда, кипятить Овезу чай, вести с ним неспешные беседы…

С новым чайником вошёл сын Овеза. Поставил его перед гостем и пошёл к двери.

— Подожди! — строгим голосом остановил сына Овез. — Возьми документы и ступай к председателю. Он должен быть сейчас в конторе. Проси, чтобы дал трактор.

— А если скажет — нет?

— Не скажет, сынок, не беспокойся, — Сапар-ага приветливо кивнул парню. — Я с ним только сегодня толковал. Жалуется: трактористов мало. Он тебе рад будет. Иди.


* * *

Хоть Сапар-ага и ругал себя за излишнюю подозрительность, но душа его ликовала. И ноги шли легко, а ведь какой день позади! Нет, в Овезе он не ошибся. Этот не ради денег живёт. Он крестьянин, родного села не бросит. И сына не отпустит. Женит Овез его, построит новый дом, в селе появится ещё одно хозяйство… Только вот не почувствовал ли Овез его сомнения? Не дай бог! Вперёд тебе, старому, наука: не сомневайся в людях, которых полвека знаешь!

Сапар-ага шёл легко, ходко, наслаждаясь прелестью прохладной осенней ночи, а поравнялся с домом Ямата — и сразу как в воду опустили.

Тёмные окна, пустая веранда. Душной стеной навалилась на него эта темнота, не давая вздохнуть всей грудью. Сапар-ага торопливо взошёл по ступенькам, часто и неровно дыша, нашарил на стене выключатель, зажёг свет. На веранде и на дворе стало светло, тьма отступила. Стало легче дышать. Сапар-ага жадно глотнул воздух, успокоил дыхание, потом достал из кармана ключ, отпер дверь и зажёг лампочку.

Пусть горит. Людям легче, когда в окнах свет, на душе веселее. Уже не скажут: брошенный дом. А ведь это не просто дом, это — дом Ямата! И пока в сердцах живёт его имя, пусть живёт его дом. И пусть горит свет в его доме. Солтанджемал знает — дом есть. Ждёт её. А раз она это знает, она вернётся.

Ночевать Сапар-ага решил здесь: в маленькой комнате даже не были убраны кошмы. А одеяло с подушками ему принесли из дома.

В комнате он лампочку погасил, а на веранде гасить не стал. Так свет и горел до утра…


Перевод Т.Калякиной

Валентин РыбинВ запасном стрелковом

Сам-то я казанджикский, а дед мой и отец пасли овец по Узбою, чабанами были. В город наведывались редко: за мукой да за спичками, и опять уезжали на вольные берега и сочные травы. Скажу тебе по совести, братишка, — жилось нам неплохо. Но, как говорится, и у хорошего бывает конец. Когда началась война с фашистом, отца вызвали в военкомат и послали на фронт. Месяца через три пришла «похоронка» — погиб. Остался я в семье за старшего. Тринадцать лет, как ни говори, а годами назвать можно. Правда, мало соображал, что к чему: тельпек к голове или голова к тельпеку, но силёнку уже имел. Занял место отца, стал чабанить. Мать с двумя моими младшими братишками тоже переселилась в пески…

Места наши дикие. Кругом барханы да саксаул, а по Узбою то здесь, то — зелёные пастбища. Гонишь, бывало, отару, день-другой — ни жилья на пути, ни человека. «Салам» ни от кого не услышишь, — чтобы узнать, как наши воюют с фашистом, — и думать нечего. Признаться, братишка, думал я тогда по глупости так: если даже весь мир от войны сгорит, то всё равно Узбой останется, поэтому особенно не волновался. Только по отцу горевал. Всё время думал: «Эх, попался бы мне этот сучий выкормыш, который пулю в отца пустил!»

Не помню точно… Кажется, в сорок третьем появился в нашем глухом селенье фронтовик безрукий, Сары. В сельпо устроился. Приехал он к чабанам, товары кое-какие привёз. Лошадь под ним — так себе: ишаком не назовёшь, но и конём тоже. А сам, хоть и без руки, парень видный. Гимнастёрка на нём, галифе, сапоги, но главное — два ордена на груди. Этот самый Сары и рассказал мне о войне.

Спросил я у него:

— Больно было, когда рука отлетела?

— Нет, — говорит, — не больно. Всё равно как ножницами, когда ногти подстригаешь, вот так примерно.

— А за какую храбрость ордена дали?

Скромничает, словно никакого геройства не проявил.

— Туркменам, — говорит, — храбрости занимать не надо. Туркмены от природы люди храбрые. Разве мы можем посрамить отвагу нашего предка Гер-оглы?

Вынул он из потрёпанной полевой сумки газету — на, мол, читай, если в чём сомневаешься. Читал я — и дух у меня от гордости захватывало: сколько, оказывается, туркмен на фронте героями стали, бай-бо!

Согласись, братишка, в стране нашей не один и не два десятка разных национальностей — тут и затеряться можно, как овечке в большой отаре. Но не затерялись наши джигиты, показали, на что способны! Помню, захотелось и мне поскорее в битву, покоя не было от этого желания. Да что поделаешь: в ту пору у меня только пушок под мышками начал пробиваться, не вышел годами…

В армию я попал за три месяца до конца войны. Получил повестку, приехал в город на пересыльный пункт. Халат на мне чабанский да отцовский тельпек. За плечами хурджун с коурмой. Провожал меня Сары. Не расставался со мной до самого отхода поезда. Когда паровоз дал гудок, хлопнул Сары меня по плечу своей единственной:

— Ну, ладно, Гичгельды… Поезжай, мой дорогой земляк. Может, и тебе достанется два-три фашиста. Не щади их, проклятых. Не посрами славу народа. А за мать свою и братишек не беспокойся.

— Спасибо тебе, Сары-джан, — сказал я ему. — Буду как лев. Главное для меня, чтобы бомбой не убило, а в атаке — как-нибудь справлюсь с врагом…

Влез я в теплушку уже на ходу. В вагоне нас было человек тридцать. Разные все: и по годам, и по вере. Один — с завода, другой — из колхоза, третий — прямо из шкоды. Туркмены расселись в углу: у каждого хурджун под боком. Я тоже присоединился к ним. «Салем», — говорю. «Садись поближе», — приглашают. Один, лет так сорока, в чёрном тельпеке, стонет:

— О, аллах, что творится на белом свете… Ни уважения, ни почтения к старшим… Позорят у всех на глазах…

Все молчат, только головами кивают — сочувствуют. Не выдержал я, спрашиваю:

— Яшули, зачем печалитесь? Какой же это позор — пойти в бой за свою родную землю, за своих жён и детей?

Посмотрел он на меня сердито, брови косматые сдвинул..

— Дурак ты, — говорит, — как сынок у той слепой ишачки, если вздумал меня разуму учить! Речь о другом. Где это было видано, чтобы пожилому человеку бороду брили?! А тут, как черти из преисподней, схватили меня под руки, потащили к цирюльнику… И вот, на тебе! — Яшули ощупал пальцами голый мясистый подбородок…

Городские — в основном татары и русские — в другом конце вагона сидели. Все засмеялись. Один из них, длинный, худой, в телогрейке и ватных брюках, говорит:

— Не жалей, яшули. Борода на фронте — самое страшное. Если фашист вцепится в бороду — ничем его не оторвёшь.

Туркмены тоже засмеялись, а длинный рыжий парень подсел к нам и начал шутить:

— Тебе, папаша, бороду подбрили, мне — голову. Будет голова цела — волосы вырастут. Военный закон для всех один: не хочешь — заставят, не умеешь — научат. Так что смирись со своей участью.

Яшули усмехнулся, спросил парня, как зовут. Тот ответил: Володей.

— Хорошее у тебя имя, верблюжонок, — сказал бритобородый. — А ну-ка приоткрой дверь да посмотри, с какой стороны солнце.

Володя заглянул в щёлку:

— Солнце садится сбоку за барханы.

Яшули удовлетворённо кивнул, встал на колени.

— Время вечернее, правоверные. Воздадим хвалу всевышнему, всемилостивому…

Начали мы молиться, а в вагоне свист и смех. Ну ты знаешь, братишка, когда мусульманин совершает намаз — ему всё нипочём. Если даже бомба над головой засвистит, всё равно молиться не перестанет. Прошептал и я своё моление аллаху, вздохнул, повернулся, смотрю — хурджуна моего нет. Растерялся я:

— Вах-хов, как же так, а? Кто взял мой хурджун?!

— Какой такой хурджун? — смеются городские.

Начал искать. К одному подскочил, к другому — никто ничего не знает, только удивляются и сожалеют. Смотрю, поднимаются два туркмена. Длинный Володя тоже встал, лицо бледное, глаза злые.

— А ну-ка, вы, крохоборы, отдайте мешок парнишке!

Смотрю, выкатывается мой хурджун.

— Да никто его не брал, — говорят. — Сам сюда закатился!

И опять хохочут. Я, конечно, сразу успокоился: пошутили парни. Но на всякий случай ночью хурджун под голову положил и уснул на нём. Утром на какой-то станции ребята принесли кипятку, достали хлеб, начали жевать. Я тоже развязал хурджун. Взял в рот кусочек мяса — проглотить не могу — совесть не даёт. Позвал длинного Володю и всех, кто желает, угоститься. Парни подошли. С этого и началась наша дружба.