На переломе
Зима в тот год была студёная, вьюжная. Углы старой ветряной мельницы покрылись изморозью и странно посвечивали вечерами, когда друзья зажигали огонь в камельке. Эти таинственно светящиеся углы почему-то беспокоили Ботева, он то и дело оглядывался, словно на живых существ, от которых можно ждать всякого.
И сейчас, прежде чем лечь, он глянул в промёрзший угол — отблеск жёлтого пламени, колеблемого сквозняками, тревожно трепетал там, жил своей нереальной жизнью.
«Нет, больше так продолжаться не может, — подумал Христо и уткнулся лицом в холодное, пахнущее плесенью тряпьё. — Всему приходит конец».
Это слово неотступно преследовало его весь день.
Измученный, он забылся ненадолго, а когда очнулся, в висках по-прежнему стучало: конец, конец, конец…
Он понимал, что ослаб, что охватившее его отчаяние вызвано голодом и усталостью, что нельзя поддаваться, иначе… И не мог отделаться от этого проклятого слова.
Чтобы отвлечься, Христо стал вспоминать, как учительствовал в Задунаевке и подражал Рахметову. Но ведь тогда у него была кавказская бурка; завернувшись в неё, не так уж плохо чувствовал он себя на голых досках. И хлеб был каждый день, и сыр. И на книги не жалел денег. А теперь…
Христо даже застонал, вспомнив, что произошло сегодня. Он тяжело перевернулся на спину и увидел над собой в полумраке гнилые стропила, засиженные птицами. И вдруг словно наяву — представил того несчастного парня в петле и вздрогнул. «Всё пропало, нам не увидеть милую Болгарию свободной», — написал тот несчастный в предсмертной записке.
Отгоняя страшное видение, Христо тряхнул головой и сел. Нет, только не это. Смерть за родину — счастье, а вот так, на собственном поясе… Но ведь родина далеко, а он бессилен помочь ей.
Христо снова лёг. Мысли текли бестолково, путались. Он то видел какой-то сон, тревожный и зыбкий, то мрачные стропила над головой. Прислушивался к завыванию ветра и к тому, что делалось под полом. Тишина внизу тоже беспокоила его. Куда подевались мыши? То скреблись, возились, попискивали — и вдруг не стало их слышно.
— Ого, ты уже возлежишь на своих перинах! — услышал он и встрепенулся: Левский!
— Ты пришёл, Васил, — Христо улыбался другу. — Хорошо, что пришёл, а то я всё один.
Васил Левский стряхивал снег со своей ветхой одежды.
— Так ещё корчмы не закрыты, — весело сказал он, — там хоть задаром и не кормят, а посидеть с друзьями кто же запретит!
Он подкинул несколько кусков угля в камелёк, присел на корточки и стал греть руки над огнём. Отблески пламени метались по его лицу, и оно менялось беспрестанно.
— Я всё ждал, ждал тебя, — продолжал Левский, — а потом думаю: не пошёл ли ты сюда? И угадал. Что, нездоровится?
— Ах, Васил, всё-то ты замечаешь! Но только у меня совсем не тот недуг. И даже тебе не откроюсь до конца… Опять это проклятое слово! Вот привязалось. Васил, ты на одиннадцать лет старше, а не сдаёшься, весел как всегда, хоть тоже наверняка не обедал сегодня…
— Чего ж ты молчишь, друже? — Левский выпрямился, свет падал теперь на него снизу, а огромная тень взметнулась и растворилась во мраке за стропилами. — Худо тебе?
Голос его полон тревоги. Нет, не утаить от него свою слабость.
— Худо, Васил. Не могу больше терпеть эту бессмысленную жизнь. Я теряю веру, Васил.
Левский шагнул к нему, стал вглядываться в лицо друга. Оно всегда было красивым, мужественным. Васил любит следить за каждым его движением, когда Христо говорит. Но теперь что-то произошло в нём. Чёрная курчавая бородка юноши придавала лицу совсем иное, чем прежде, выражение, — старила, скрывала волевые черты. И глаза уже не сверкали былым огнём.
— Ну говори, — Левский присел возле друга. — Во что ты теряешь веру? В наше дело?
— В людей.
Васил молча ждал продолжения, и Христо не выдержал паузы.
— Я ходил к Христо Георгиеву, — сказал он.
— Из Добродетельной дружины? — заинтересованно спросил Левский, даже придвинулся к нему.
— Да, он ходит там в руководителях. Богатый человек и мой родственник. Я сказал ему, что бедствую, что из-за плохой одежды мне стыдно днём выходить на улицу, что я заложил свои книги, что я голодаю, наконец. Просил помочь… — у Христо запершило в горле, и он судорожно глотнул. — Знаешь, что ответил мне мой богатый тёзка? Что не имеет возможности…
Левский вскочил и пошёл к двери. У Христо зашлось сердце: он на миг подумал, что друг, презирая его, уходит навсегда. Но Левский уже шёл обратно и лицо его лучилось улыбкой.
— А ведь он правду сказал, этот твой родственник. Он действительно не имеет возможности помочь тебе. По сравнению с тобой он жалкий нищий. У него нет ничего — ни родины, ни чести, ни совести — и нет надежды когда-нибудь обрести их. Ему-то самому даже жабы не помогут.
Ботев смотрел на друга с недоумением.
— Какие жабы? О чём ты говоришь?
Левский расхохотался. Он стоял, скрестив ка груди руки, и было в его крепкой плечистой фигуре столько уверенности и силы, что Ботев залюбовался им.
— А вот послушай. Заболел я. Тяжело заболел. Друзья, разумеется, обеспокоились, стали лечить. А как — не знают. Нашли знахаря, посоветовались. Надо, говорит знахарь, к животу жаб прикладывать — как рукой, говорит, болезнь снимет. А дело было зимой, как сейчас. Кинулись друзья к Дунаю, стали в замёрзшем болоте на берегу жаб выкапывать да к животу моему прикладывать.
— И помогло? — тоже смеясь, спросил Ботер.
— Если того знахаря спросить, он с пеной у рта будет доказывать, что именно жабы меня и спасли. А на деле иначе было. Видят друзья, что плохо мне по-прежнему, разыскали двух врачей, пригрозили! мол, умрёт Васил, тогда и вам смерть. Вот те и постарались.
Угли в камельке разгорелись. Васил снова стал греть над огнём руки. И вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:
— Надо же, заболтался и о главном забыл!
Он достал из кармана небольшой свёрток, развернул и протянул Ботеву.
— На, угощайся. Меня сегодня накормили, а это я для тебя прихватил.
На газете лежал кусок хлеба с сыром.
Христо не поверил, что Васил сыт, но отказаться не было сил. Сыр был такой пахучий…
А Левский снова грелся у камелька и напевал:
На Балканах ветер, воя,
И метёт, и кружит,
А юнак зовёт трубою:
«Братья, все к оружью!..
— Любили мы эту песню, когда с четой воеводы Хитова гуляли по Старой Планине, — проговорил он, и Христо понял, что друг сейчас мысленно переживает события двухлетней давности. Эх, мать родная Стара Планида, когда ещё свидимся мы? Да и свидимся ли?
— Доведётся ли нам снова побывать на Балканах? — вздохнул Ботев. — После того, что произошло на вершине Бузлуджи, никто не решится повести новые четы.
— Да, в среде болгарской эмиграции многие так считают, — живо отозвался Левский. — Чета Хаджи Димитра, на которую возлагали такие надежды, погибла, башибузуки на пиках привезли с Бузлуджи гайдуцкие головы. Всё это так. Но разве в народе исчезла вера в то, что удастся сбросить турецкое ярмо? Надо только народ подготовить к восстанию — и тогда победа обеспечена. Народ — вот главная сила. А четы… Что ж, они сделали своё дело. Я сам ходил с четами, знаю, что это такое. Мы приходили на родную землю тайно, действовали самостоятельно, а народ был в стороне. Я считаю, что надо ехать в Болгарию и на местах создавать революционные комитеты, которые готовили бы народ к восстанию. И я готов заняться этим. К счастью, мне удалось убедить в своей правоте ещё кое-кого… В конце концов, если я чего добьюсь, то добьюсь для всего народа, а если потеряю, то только самого себя.
Ботев сидел, обхватив колени руками, смотрел на друга большими, как прежде, блестящими глазами.
— Ты собрался в Болгарию? Но ведь отсюда, из Бухареста, пешком не дойдёшь. А на что ты поедешь? Да ещё в таком виде…
Левский лукаво прищурился.
— А что, если продать эту старую мельницу? Как ты думаешь, хозяин не будет против?
— Скажи, Васил, откуда в тебе столько жизненной силы? — любуясь другом, спросил Христо.
— От твоих стихов, — без улыбки ответил Левский. — Когда мне плохо, я вспоминаю твои стихи — «и грусти как не бывало, той грусти, что сердце томит»!
Христо опустил голову, ткнулся лицом в колени. Его стихи помогают другим… А ему самому?.. Пусть Левский сказал это, только чтоб ободрить, но ведь запомнил строчки, значит — задели…
Ему было всего двадцать. Да и какой поэт останется глух к похвале? И уже не замечает ни промёрзших, странно мерцающих углов и потрескавшихся стропил, и непонятной тишины под полом. Как хорошо, когда рядом такой друг! Ему ведь тоже тяжело, и это он, Христо Ботев, должен был передать другу уверенность и надежду, отвлечь от тяжёлых дум.
— Я не рассказывал тебе, как в Одессе, когда выгнали меня из гимназии за опасное направление мыслей, стал я ходить в народ?
Левский обрадованно повернулся к нему.
— Ну-ка, ну-ка, расскажи, — сказал он, потирая мёрзнущие руки. — Только встань, ходи, так теплее.
Христо поднялся, взял Басила под руку и ощутил ладонью твёрдость его мускулов.
— Так вот. Поселился я у польских друзей, из сосланных после восстания. А по ночам тайком вылезал в окно и ходил в ночлежки, чтобы узнать жизнь самого дна. Само собой, появились у меня новые друзья, из босяков. Как-то показал я им окно, через которое, так сказать, хожу в народ. Похвастался: вот, мол, каков я! А утром проснулся — ни штанов, ни ботинок.
Они посмеялись и стали укладываться на ночь.
Левский подгрёб трухлявой сырой соломы под голову, положил щеку на ладонь, затих. И вдруг попросил:
— Прочитай мне то место из Чернышевского — про будущее.
«Что делать?» Ботев знал чуть ли не наизусть. И он стал читать по памяти сон Веры Павловны.
Ветер порывами налетал на промёрзшие бревенчатые стены старой мельницы, и она вздрагивала, поскрипывала, стонала. Но язычки пламени весело прыгали в камельке.