Женитьба Кевонгов — страница 27 из 35

Ыкилак смотрел на Ланьгук, и во всех подробностях встала перед ним их встреча у Вороньей ели.

…Это птенчик, это птенчик

выклюнулся из яйца.

Это птенчик, это птенчик

крыльями затрепетал.

А гнездо мое качают

ветры злые, и пугает

темь ночная. Только крики

страшных духов слышу я…

Упадет на землю птенчик —

крылья сложит и неслышно

затаится между кочек…

Будет ждать покорно птенчик,

как над ним сомкнутся когти,

и от крыльев, и от крыльев

пух и перья полетят.

Где же тот, кто в небо бросит

неокрепшего птенца?

Неужели ты забыла, когда родилась эта песня? Прошлая осень выдалась теплая, солнечная. Природа будто перепутала времена года, и вместо осени пришло весеннее тепло. Воздух был наполнен земными запахами, травы благоухали терпко, по-весеннему. Птицы сытно и беззаботно цвиркали в воздухе, кустах, траве. Будто им не надо сбиваться в стайки, чтобы покинуть наши края, куда скоро придут холода. В воздухе висели утренние паутинки. Они сверкали, переливаясь на солнце.

В тот год был большой ход кеты. Едешь по Тыми, и на каждом мысу — возведенные на скорую руку вешала. Они отдавали белизной свежей рубки, но были сплошь завешаны гирляндами красной распластанной рыбы. В мире ничего нет красивее увешанных юколой вешалов! Юкола обильно вбирала в себя солнце, становилась частью солнца, чтобы в самую стужу съел ее человек — и стало ему сытно и тепло. Когда у нивха солнечная юкола, его обходят болезни и неудачи…

Тогда и вы, люди А-во, и мы, люди Ке-во, набили свои амбары под самое корье плотными душистыми связками отлично провяленной юколы. А потом вы приехали к нам на лодке. Мужчины — чтобы в Пила-Тайхуре ловить осетра, а ты за брусникой. Ее, брусники, в ту осень уродилось как никогда. Все сопки вокруг были осыпаны крупной, темной, как сгустки крови, длинноветвистой таежной ягодой.

Вечером мы вытащили из Пила-Тайхура огромного, в полтора моих роста, жирного осетра, и все, кто находился в стойбище, вышли на берег каждый со своим ножом и вдоволь наелись. Ты подошла ко мне и подала маленький, узорчатый туес, полный брусники. Потом взглянула на меня. Сердце мое забилось совсем по-другому. А ты повернулась и, глядя на меня, медленно пошла из стойбища к Вороньей ели. Твои глаза тянули меня за собой. Ты обвила меня своими тоненькими руками и так прижала к себе, что заломило в спине. А я стоял, как пень. Ты смотрела в мои глаза, а я, теленок-первогодок, от смущения не знал, как поступить. Твои глаза просили, умоляли. Шея и щеки горели. Я почувствовал на губах что-то тонкое, упругое. Это волос твой, или паутинка? В ту осень было много ее, паутинки. Надо было целовать тебя, а я перебирал губами паутину. Ты сказала: «Послушай» и тесно прижалась ко мне. Я не понял, что должен услышать. Ты взяла мою ладонь, прижала к своей груди и сказала: «Вот тут слушай». Ладонь ловила частые, сильные удары сердца. А ты тихо и печально пела:

Это птенчик, это птенчик

крыльями затрепетал.

Посмотрела на меня — в глазах мольба. Но в следующий миг я заметил: ты сердишься.

Упадет на землю птенчик

крылья сложит и неслышно

затаится между кочек.

Будет ждать покорно птенчик,

как над ним сомкнутся когти,

и от крыльев, и от крыльев

пух и перья полетят.

Ты пела вполголоса. Я напрягал слух, чтобы не пропустить ни слова — так они были складны и красивы. Потом будто по голове меня ударило: о чем сказала эта песня? Я глянул в твои глаза. В них — мольба и… отчаяние.

Где же тот, кто в небо бросит

неокрепшего птенца?

Что ты этим сказала?

Ты резко повернулась и побежала в стойбище. А я остался.

На другое утро вы уехали, увезли с собой большую рыбину — ночью Пила-Тайхур подарил еще одного осетра…

Ланьгук, Ланьгук… Где тот взгляд, которым ты смотрела на меня у Вороньей ели? Что случилось?

— Офы! Офы!

Это прокашлялся отец. Что-то хочет сказать?

В то-рафе полумрак. Лишь огонь очага пляшет красной лисой.

— Офы! Офы! — еще раз прокашлялся отец и резко передернул плечами. Окружающие поняли: нет, не уйти от разговора. Двое старейших должны объясниться.

Касказик мудр! От того, как начнет он, будет во многом зависеть, удастся ли ему взять свое.

— Ы-ы-ы! — тянет Касказик. Как талая ледниковая вода нащупывает себе русло, так и Касказик ищет путь к сердцу ахмалка.

— Ы-ы-ы-ы! Сколько память людская живет, столько живут два добрых соседа — два древних рода: Авонгов и Кевонгов.

Кажется, ручей пробил себе русло и помчался уверенней. Касказик перевел дыхание. Голос старейшего Кевонга звучал ровно:

Ы-ы-ы!

Ы-ы-ы!

С тех пор, как солнце восходит в небо,

с тех пор, как травы усеяли землю,

с тех пор, как сопки покрылись деревьями

и в реки Тайхнад посылает лосося,

живут два рода, два древних рода.

Живут два рода, два древних рода,

собой оживляя долины и сопки,

тайгу оживляя делами и речью,

собой украшая великую землю,

живут два рода, два древних рода.

Касказик перевел дыхание, обратился к старейшему Авонгу:

Волею Курнга — Всевышнего духа

род твоих предков стал родом ахмалков.

Был он могуч и цветущ, как долина

в теплые дни бестуманного лета.

Волею Курнга — Всевышнего духа,

род моих предков в ымхи превратился.

Добрые наши соседи ахмалки

в род наш своих дочерей отдавали.

Брали мы женщин и в стойбищах дальних,

но лучшие жены — из Нижнего стойбища.

Род наш Кевонгов окреп и разросся,

деревом стал он с ветвистою кроной.

Быть бы всегда нам могучими, сильными.

Нет, отвернулися добрые духи.

Видишь ты сам — здесь не нужен глаз юноши —

дерево гибнет, остались две ветви.

Ветви без сока усохнут однажды,

дерево черви съедят.

Касказик сейчас не тот, каким его знали — властолюбивый, гордый. Он согнулся, голова свисает на грудь, глаза закрыты, голос печален и глух.

Сердце дорогу свою не забудет,

травы всегда будут к солнцу тянуться,

сопки всегда будут лесом покрыты —

рода Кевонгов не будет…

Вокруг напряженная тишина. Ланьгук потихоньку смахивает слезы. Псулк, жена Эмрайна, сердито дергает иголку, нитка рвется, и женщина долго мучается, пока дрожащей рукой проденет нитку.

Эмрайн нервно теребит бороденку, подслеповато мигает, ссутулясь перед очагом, молчит. Чуть поодаль, в тени, полулежат на нарах братья: Хиркун задумчив и хмур, Лидяйн поглядывает на отца с усмешкой.

Ланьгук всхлипнула. Опять тишина, напряженная, мучительная.

Эмрайн подкинул дров в огонь, и снова тишина. Наконец он выпрямился, словно сбросил какую-то тяжесть.

— Вы, как снег в ясный день. Мы и принять-то как следует не смогли. А Ланьгук, какая из нее жена: плачет и плачет. Дитя совсем.

— Подождем, — сказал Лидяйн. Сказал так, будто его слово решающее.

«Ах ты, сучий выродок, — выругался про себя Касказик. — Совсем обнаглел. Будь ты моим сыном, я бы показал, как лезть не в свое дело». Потом старейший Кевонг поймал себя на тоскливой мысли: «Будь у меня третий сын, как бы я благодарил Курнга. Пусть бы даже такой выродок — все равно».

— Какой из Ыкилака муж — он и мясо-то не знает, как добыть.

«Опять этот негодяй. У-у-у… Скажи спасибо, что не мой сын…»

— У него жена на второй же день помрет с голоду.

— Заткнись!

Это уже гневается Хиркун. Он — второе лицо в то-рафе. Уж он-то может прикрикнуть на младшего.

— Пусть докажет, что он мужчина, — обиженно говорит Лидяйн. — Пусть докажет.

Глава XXXIII

Пусть докажет… На ровной белизне снега кое-где торчали стебли пожухлой травы. Слабый низовой ветер чуть пошевеливал ими, и те подзенькивали еле слышно.

Марь переходила в неширокий распадок, где зябко теснились бурые оголенные кусты. Было видно, как распадок, сужаясь, врезался в крутобокую темнохвойную сопку.

По насту идти до распадка — две трубки выкурить. А сейчас снег рыхлый. В начале зимы он всегда рыхлый. Ноги утопают, как в лебяжьем пуху. Снег еще не слежался, ветер не сбил его и мороз не успел схватить. Другое дело — мартовский наст. Особенно утром, когда мороз еще не отступил. Иди себе, приплясывай, только сухой хруст, словно снежные брызги из-под торбазов.

Ыкилак умел ходить. Все свои семнадцать зим и восемнадцать лет он прожил в тайге. Ходил по ней и в лютый мороз месяца Орла, и в душные дни Горбушевого месяца[31]. Ходил и в дождь проливной, когда не найдешь спасения даже под густой елью, и в снег, когда валит он сплошняком и не видишь рукавицы на вытянутой руке. Ыкилак знал тайгу. И давно понял — ничего нет мучительнее, чем брести по ней в начале зимы, когда снег еще еле-еле прикрыл колдобины и кочки. Нельзя ни пешком — ноги побьешь в кровь, ни на лыжах — сломаешь о неровности, невидные под предательски мягким снегом.

Будь его воля, Ыкилак не стал бы терзать себя. Но ничего не поделаешь — так пожелали ахмалки. А сами идут сзади. Им легче. Идти по следу всегда легче.

Надо высоко поднимать ногу, чтобы не пахать ею снег. Но так далеко не уйдешь — выбьешься из сил. Тогда юноша решил идти по кочкам. Они угадывались в пожухлой высокой траве. Если ступить на траву, точно угодишь на кочку.

Ыкилак нацелился на траву, торчащую редким пучком, уверенно опустил ногу. Прыгнул на следующий пучок — ступня не попала в середину кочки, соскользнула. Нога заныла. Ыкилак не подал виду, сжал зубы и пошел дальше, высоко вскидывая ногу, занося ее стороной.

Сзади крикнули: