Ыкилак смотрел на Ланьгук, и во всех подробностях встала перед ним их встреча у Вороньей ели.
…Это птенчик, это птенчик
выклюнулся из яйца.
Это птенчик, это птенчик
крыльями затрепетал.
А гнездо мое качают
ветры злые, и пугает
темь ночная. Только крики
страшных духов слышу я…
Упадет на землю птенчик —
крылья сложит и неслышно
затаится между кочек…
Будет ждать покорно птенчик,
как над ним сомкнутся когти,
и от крыльев, и от крыльев
пух и перья полетят.
Где же тот, кто в небо бросит
неокрепшего птенца?
Неужели ты забыла, когда родилась эта песня? Прошлая осень выдалась теплая, солнечная. Природа будто перепутала времена года, и вместо осени пришло весеннее тепло. Воздух был наполнен земными запахами, травы благоухали терпко, по-весеннему. Птицы сытно и беззаботно цвиркали в воздухе, кустах, траве. Будто им не надо сбиваться в стайки, чтобы покинуть наши края, куда скоро придут холода. В воздухе висели утренние паутинки. Они сверкали, переливаясь на солнце.
В тот год был большой ход кеты. Едешь по Тыми, и на каждом мысу — возведенные на скорую руку вешала. Они отдавали белизной свежей рубки, но были сплошь завешаны гирляндами красной распластанной рыбы. В мире ничего нет красивее увешанных юколой вешалов! Юкола обильно вбирала в себя солнце, становилась частью солнца, чтобы в самую стужу съел ее человек — и стало ему сытно и тепло. Когда у нивха солнечная юкола, его обходят болезни и неудачи…
Тогда и вы, люди А-во, и мы, люди Ке-во, набили свои амбары под самое корье плотными душистыми связками отлично провяленной юколы. А потом вы приехали к нам на лодке. Мужчины — чтобы в Пила-Тайхуре ловить осетра, а ты за брусникой. Ее, брусники, в ту осень уродилось как никогда. Все сопки вокруг были осыпаны крупной, темной, как сгустки крови, длинноветвистой таежной ягодой.
Вечером мы вытащили из Пила-Тайхура огромного, в полтора моих роста, жирного осетра, и все, кто находился в стойбище, вышли на берег каждый со своим ножом и вдоволь наелись. Ты подошла ко мне и подала маленький, узорчатый туес, полный брусники. Потом взглянула на меня. Сердце мое забилось совсем по-другому. А ты повернулась и, глядя на меня, медленно пошла из стойбища к Вороньей ели. Твои глаза тянули меня за собой. Ты обвила меня своими тоненькими руками и так прижала к себе, что заломило в спине. А я стоял, как пень. Ты смотрела в мои глаза, а я, теленок-первогодок, от смущения не знал, как поступить. Твои глаза просили, умоляли. Шея и щеки горели. Я почувствовал на губах что-то тонкое, упругое. Это волос твой, или паутинка? В ту осень было много ее, паутинки. Надо было целовать тебя, а я перебирал губами паутину. Ты сказала: «Послушай» и тесно прижалась ко мне. Я не понял, что должен услышать. Ты взяла мою ладонь, прижала к своей груди и сказала: «Вот тут слушай». Ладонь ловила частые, сильные удары сердца. А ты тихо и печально пела:
Это птенчик, это птенчик
крыльями затрепетал.
Посмотрела на меня — в глазах мольба. Но в следующий миг я заметил: ты сердишься.
Упадет на землю птенчик
крылья сложит и неслышно
затаится между кочек.
Будет ждать покорно птенчик,
как над ним сомкнутся когти,
и от крыльев, и от крыльев
пух и перья полетят.
Ты пела вполголоса. Я напрягал слух, чтобы не пропустить ни слова — так они были складны и красивы. Потом будто по голове меня ударило: о чем сказала эта песня? Я глянул в твои глаза. В них — мольба и… отчаяние.
Где же тот, кто в небо бросит
неокрепшего птенца?
Что ты этим сказала?
Ты резко повернулась и побежала в стойбище. А я остался.
На другое утро вы уехали, увезли с собой большую рыбину — ночью Пила-Тайхур подарил еще одного осетра…
Ланьгук, Ланьгук… Где тот взгляд, которым ты смотрела на меня у Вороньей ели? Что случилось?
— Офы! Офы!
Это прокашлялся отец. Что-то хочет сказать?
В то-рафе полумрак. Лишь огонь очага пляшет красной лисой.
— Офы! Офы! — еще раз прокашлялся отец и резко передернул плечами. Окружающие поняли: нет, не уйти от разговора. Двое старейших должны объясниться.
Касказик мудр! От того, как начнет он, будет во многом зависеть, удастся ли ему взять свое.
— Ы-ы-ы! — тянет Касказик. Как талая ледниковая вода нащупывает себе русло, так и Касказик ищет путь к сердцу ахмалка.
— Ы-ы-ы-ы! Сколько память людская живет, столько живут два добрых соседа — два древних рода: Авонгов и Кевонгов.
Кажется, ручей пробил себе русло и помчался уверенней. Касказик перевел дыхание. Голос старейшего Кевонга звучал ровно:
Ы-ы-ы!
Ы-ы-ы!
С тех пор, как солнце восходит в небо,
с тех пор, как травы усеяли землю,
с тех пор, как сопки покрылись деревьями
и в реки Тайхнад посылает лосося,
живут два рода, два древних рода.
Живут два рода, два древних рода,
собой оживляя долины и сопки,
тайгу оживляя делами и речью,
собой украшая великую землю,
живут два рода, два древних рода.
Касказик перевел дыхание, обратился к старейшему Авонгу:
Волею Курнга — Всевышнего духа
род твоих предков стал родом ахмалков.
Был он могуч и цветущ, как долина
в теплые дни бестуманного лета.
Волею Курнга — Всевышнего духа,
род моих предков в ымхи превратился.
Добрые наши соседи ахмалки
в род наш своих дочерей отдавали.
Брали мы женщин и в стойбищах дальних,
но лучшие жены — из Нижнего стойбища.
Род наш Кевонгов окреп и разросся,
деревом стал он с ветвистою кроной.
Быть бы всегда нам могучими, сильными.
Нет, отвернулися добрые духи.
Видишь ты сам — здесь не нужен глаз юноши —
дерево гибнет, остались две ветви.
Ветви без сока усохнут однажды,
дерево черви съедят.
Касказик сейчас не тот, каким его знали — властолюбивый, гордый. Он согнулся, голова свисает на грудь, глаза закрыты, голос печален и глух.
Сердце дорогу свою не забудет,
травы всегда будут к солнцу тянуться,
сопки всегда будут лесом покрыты —
рода Кевонгов не будет…
Вокруг напряженная тишина. Ланьгук потихоньку смахивает слезы. Псулк, жена Эмрайна, сердито дергает иголку, нитка рвется, и женщина долго мучается, пока дрожащей рукой проденет нитку.
Эмрайн нервно теребит бороденку, подслеповато мигает, ссутулясь перед очагом, молчит. Чуть поодаль, в тени, полулежат на нарах братья: Хиркун задумчив и хмур, Лидяйн поглядывает на отца с усмешкой.
Ланьгук всхлипнула. Опять тишина, напряженная, мучительная.
Эмрайн подкинул дров в огонь, и снова тишина. Наконец он выпрямился, словно сбросил какую-то тяжесть.
— Вы, как снег в ясный день. Мы и принять-то как следует не смогли. А Ланьгук, какая из нее жена: плачет и плачет. Дитя совсем.
— Подождем, — сказал Лидяйн. Сказал так, будто его слово решающее.
«Ах ты, сучий выродок, — выругался про себя Касказик. — Совсем обнаглел. Будь ты моим сыном, я бы показал, как лезть не в свое дело». Потом старейший Кевонг поймал себя на тоскливой мысли: «Будь у меня третий сын, как бы я благодарил Курнга. Пусть бы даже такой выродок — все равно».
— Какой из Ыкилака муж — он и мясо-то не знает, как добыть.
«Опять этот негодяй. У-у-у… Скажи спасибо, что не мой сын…»
— У него жена на второй же день помрет с голоду.
— Заткнись!
Это уже гневается Хиркун. Он — второе лицо в то-рафе. Уж он-то может прикрикнуть на младшего.
— Пусть докажет, что он мужчина, — обиженно говорит Лидяйн. — Пусть докажет.
Глава XXXIII
Пусть докажет… На ровной белизне снега кое-где торчали стебли пожухлой травы. Слабый низовой ветер чуть пошевеливал ими, и те подзенькивали еле слышно.
Марь переходила в неширокий распадок, где зябко теснились бурые оголенные кусты. Было видно, как распадок, сужаясь, врезался в крутобокую темнохвойную сопку.
По насту идти до распадка — две трубки выкурить. А сейчас снег рыхлый. В начале зимы он всегда рыхлый. Ноги утопают, как в лебяжьем пуху. Снег еще не слежался, ветер не сбил его и мороз не успел схватить. Другое дело — мартовский наст. Особенно утром, когда мороз еще не отступил. Иди себе, приплясывай, только сухой хруст, словно снежные брызги из-под торбазов.
Ыкилак умел ходить. Все свои семнадцать зим и восемнадцать лет он прожил в тайге. Ходил по ней и в лютый мороз месяца Орла, и в душные дни Горбушевого месяца[31]. Ходил и в дождь проливной, когда не найдешь спасения даже под густой елью, и в снег, когда валит он сплошняком и не видишь рукавицы на вытянутой руке. Ыкилак знал тайгу. И давно понял — ничего нет мучительнее, чем брести по ней в начале зимы, когда снег еще еле-еле прикрыл колдобины и кочки. Нельзя ни пешком — ноги побьешь в кровь, ни на лыжах — сломаешь о неровности, невидные под предательски мягким снегом.
Будь его воля, Ыкилак не стал бы терзать себя. Но ничего не поделаешь — так пожелали ахмалки. А сами идут сзади. Им легче. Идти по следу всегда легче.
Надо высоко поднимать ногу, чтобы не пахать ею снег. Но так далеко не уйдешь — выбьешься из сил. Тогда юноша решил идти по кочкам. Они угадывались в пожухлой высокой траве. Если ступить на траву, точно угодишь на кочку.
Ыкилак нацелился на траву, торчащую редким пучком, уверенно опустил ногу. Прыгнул на следующий пучок — ступня не попала в середину кочки, соскользнула. Нога заныла. Ыкилак не подал виду, сжал зубы и пошел дальше, высоко вскидывая ногу, занося ее стороной.
Сзади крикнули: