С годами спина лисовина все больше и больше седела. И уже на шестую зиму она сплошь заискрилась серебром, и шкура лисовина стала дороже, чем шкура самого темного соболя.
Лисовин — прекрасный охотник. За утро с ходу убивал не одну заспавшуюся нерпу. Он без труда мог зарезать оленя-нялака[45]. Его добычу подбирал вместе с лисами и Изгин. И усердно благодарил прекрасного охотника. И еще старательнее следил, чтобы лисовин не ходил на косу.
В прошлую зиму Изгин снова увидел старого друга, и ему стало не по себе — лисовин потерял гибкость, позвоночник его огрубел, провис, шаг утратил изящную размашистость, задние лапы не ложились во вмятины от передних, и след получался размазанный. Изгину стало больно от мысли, что и его друга настигла безжалостная старость. Теперь Изгина беспокоила мысль, что лисовин подохнет где-нибудь в тайге и никто так и не оценит редкостную шкуру.
В прошлом году во время гона состоялась их последняя встреча. Лисовин был один. Наверно, он уже не самец, с болью подумал старик, но не стал стрелять — шкура линяла.
Вскоре охотник слег и только к лету встал с постели.
В эту осень один из охотников на позднюю утку рассказывал, что видел молодую бурую лису. Хотя она не успела надеть «выходную» шкуру, можно полагать, что это крестовка. Неужели это потомок лисовина? Неужели он еще может продолжать свой дорогой род? Чувство, похожее на надежду, вселилось в душу Изгина и стало тревожить и звать в дорогу. Но силы…
Старика все лето мучила мысль — станет ли он на охотничью тропу? Кое-кто в селении поговаривал, что старик отправил на пенсию свое охотничье сердце. Но больнее всего было самому признаться в этом. «Я еще покажу, на что я способен!» — вдруг рассердившись, сказал он себе.
Тяжелогруженая нарта с трудом дотащилась до поселка.
Изгин остановил нарту у своего дома, закрепил ее остолом, начальный конец потяга с передовиком Кенгра-ем привязал к колышку и, отодвинув обрубок лесины, толкнул дверь. Он замер от неожиданности — в стороне, у стены, лежала большая мерзлая нерпа. Старик понял — эта нерпа из отмеченной им отдушины. Нивхи строго соблюдают добрые обычаи.
То ли продуло по дороге, то ли остыл во время ожидания нерп у отдушины, но стоило попасть в тепло, как заныли все суставы. Всю ночь просыпался от боли в позвоночнике и потом долго не мог уснуть.
Теперь старик целыми днями лежал на оленьих шкурах, постеленных поверх низкой полати, смотрел на огненный живой глаз — кружок в дверце горящей печки. Тут забуранило на неделю, и старик радовался: не надо подниматься с постели. Его навещали родственники, друзья-старики. Приносили гостинцы: мягкую юколу из тайменя и свежий топленый жир нерпы. При посетителях он старался держаться бодрее.
Прошел буран, но старик не поднялся. Он пролежал до большого февральского бурана и встал лишь тогда, когда над миром установилась морозная, тихая до звона в ушах, солнечная погода.
Старик торопился — неизвестно, что будет через несколько дней. Может быть, его снова повалит болезнь. А пока чувствует себя вполне сносно. Скорей в тайгу!
Но у него нет широких лыж. Изгин попросил их у старика Тугуна, который уже два сезона не становился на лыжи, но хранит охотничье снаряжение — память о былой славе.
— Зачем тебе мои лыжи? — еле веря в услышанное, спросил Тугун.
— Я похожу по тайге, — тихо ответил Изгин.
— Ты же не оправился после болезни, — сказал Тугун, а сам подумал: старость — такая болезнь, от которой не оправляются.
— Я хорошо чувствую себя. Дай лыжи. Я похожу по тайге, — голос Изгина дрожал. Было похоже, что это его последнее желание.
…Лесистый мыс за спиной.
Звериный инстинкт подсказывал: нужно идти гуськом. Но мешал потяг — прочная, сплетенная из тонких веревок бечевка, в которой попарно привязаны собаки. И собаки тонули в рыхлом снегу на глубину своего роста.
Тяжелее всех Кенграю: ему пробивать дорогу.
А каюр спешил: надо успеть засветло добраться до каменистых россыпей.
— Та-та!
Собаки дружнее налегают, постромки упруго гудят, но через несколько минут упряжка снова сдает. Из груди, сдавленной широким ремнем-хомутом, с тяжелым свистом вырывается воздух. Языки провисли на добрую ладонь. Собаки на ходу жадно глотают снег.
Вот упряжка совсем встала. Собаки виновато оглядываются на хозяина, их верные глаза говорят: сейчас мы снова пойдем, дай только немного передохнуть.
— Та-та!
Медленной трудно, огибая лома — нагромождения поваленного леса, — обходя придавленные невзгодами суковатые деревья, упряжка пошла. Иногда какой-нибудь пес падал под лежалый ствол, исчезал в снегу с головой. И каюр останавливал нарту: пока пес выкарабкается из рыхлого снега, совсем выбьется из сил.
Близился вечер, а до россыпей еще далеко. Охотник в этих местах впервые. Но идет верно, по приметам, подсказанным отцом, когда Изгин был в возрасте посвящения в охотники, — кончится марь, пойдут отроги, что на расстоянии двух дней быстрой ходьбы после понижения переходят в отвесные горы. До гор не доходить. Идти долиной маленькой речки. Слева и справа долина прорезается несколькими расщелинами. Выше она сужается. На расстоянии полутора дней ходьбы отроги, что идут по правую руку, обрываются, и поперек твоему ходу поднимается круглая сопка с обвалившимися склонами. В этих россыпях раньше было обиталище чернобурок. За сопку лисы не заходят — там поперечная расщелина покрывается глубоким снегом. В нее ветры не проникают, и снег всю зиму лежит рыхлый. Звери не любят эту расщелину.
Лисы отвоевали долину речушки, что берется у основания Округлой сопки. И жируют в ней круглый год. Благо в долине много пищи: кедровых орехов, ягод, мышей, боровой дичи — глухарей и рябчиков. В речушку большими косяками входит летом горбуша, а осенью — кета. Рыба мечет икру. А после, дохлую, ее выносит течением на песчаные мели.
— Та-та!
Собаки идут шагом. Уже не свист вырывается из их сильной груди — слышен хрип, как будто на горле собак сомкнулись челюсти медведя.
Охотник становится на широкие лыжи и выходит вперед. За ним упряжка с пустой нартой.
Справа показался распадок, заросший густым невысоким ельником. Возможно, лет пятьдесят назад здесь был пожар и деревья не успели вытянуться.
Сумрак незаметно опустился на тайгу, и под кронами пихты и ели сгустились тени. А отроги тянутся, тянутся, и конца им не видно.
— Порш! — тихо и как-то безразлично, будто покорившись непреодолимости пути, говорит каюр.
Собаки тут же залегли. Их бока вздымаются часто-часто, как маленькие кузнечные мехи. Собаки жадно глотают снег.
— Вам очень жарко. Замучил я вас, — как бы извиняясь, говорит каюр.
Те в ответ виляют обрубками хвостов.
Каюр не стал привязывать нарту к дереву — уставшая упряжка без причины не сойдет с места, — закрепил одним остолом.
Огляделся. Высокие темные тучи набросили на землю мглистую тень. У горизонта морозно алела узкая, как лезвие охотничьего ножа, полоска. Тихо. Погода вроде бы не изменится.
Редкие прямоствольные лиственницы вынесли оголенные ветви до самого неба. На сучьях снег — будто кто-то невидимой рукой разложил по толстым ветвям ломти тюленьего сала. Тайга отрешена и спокойна, будто ей совершенно безразлично, кто вошел в нее: зверь ли, птица ли, человек ли.
Сумрак сгущался.
Старик стал приплясывать, изгоняя озноб, овладевший им. Когда руки немного отошли, схватил топор и пошел выбирать сухое дерево. У старика строго-настрого заведено — в любых условиях не отказывать себе на ночь в горячем чае.
Нарубил сухих сучьев, повалил две нетолстые сухостойные лиственницы, перетаскал к нарте. Для растопки содрал с деревьев рыжую бороду — лохматый лишайник-«бородач».
Через несколько минут затрещал сухой бездымный костер. Старик туго набил снегом обгорелый чайник и подвесил его над костром.
Нужно еще накормить собак. Старик отрезал кусок сала величиной с пол-ладони и, подцепив кончиком ножа, точно бросил ближайшему псу — высоконогому Аунгу. Тот на лету поймал предназначенную ему порцию. Второй кусок перелетел через голову Аунга и угодил в пасть жадному вислоухому Мирлу. Через несколько минут вся упряжка закусила мороженым салом, после чего грызла мясистую юколу. Вскоре поспел кипяток. Старик опустил щепоть чая в пол-литровую алюминиевую кружку, достал из мешка вареного мяса, немного хлеба и стал ужинать.
Горящие угли тонко запели. Дух огня напоминал о себе. Старик отломил кусок хлеба и юколы, бросил на костер: вот тебе, добрый дух. Сделай, чтобы больному старому охотнику сопутствовала удача. Чух!
Когда старик закончил свою нехитрую трапезу, уже совсем стемнело. В небе кое-где бледно мерцали высвеченные костром звезды.
Пора спать. Обложил костер с двух сторон лесинами, наладил нодью — долгий таежный огонь. Нодья будет тлеть всю ночь.
Рядом с лесиной выбил ногами яму в снегу. Положил на ее дно оленью шкуру и лег спиной к костру, мысленно попросив хозяина тайги всех благополучий в трудной дороге таежного охотника. Выбрал удобную позу, натянул на голову большой меховой воротник от оленьей дохи и глухо позвал:
— К’а!
Собаки в упряжке привычно подошли к своему хозяину и тесно залегли вокруг него.
В эту ночь старику снился молодой энергичный поэт…Едва развиднелось, а старик уже был на ногах.
Высокие слоистые облака обложили все небо. Сквозь них слабо просачивался скупой свет нового дня.
Было тихо, будто закрыли все ворота, откуда мог вырваться ветер и, радуясь своему освобождению, пронестись по свету.
Нодья почти вся сгорела — остались одни обугленные концы сушняка.
Человек собрал сучьев, нарубил тонкого сухостоя. И второй раз в этой огромной дикой местности запылал маленький костер.
Налетела стая таежных бродяг — мрачных остроклювых кедровок. Они расселись на ближайших деревьях и принялись резко картаво кричать: чем бы поживиться?
За ними, прилетели две маленькие черноголовые синицы. Сели на пенек, уставились бусинками глаз на невидаль — костер — и о чем-то между собой затенькали. Погреться прилетели, так подсаживайтесь к огню, милые синички. Всем тепла хватит у костра. Но синички повертели черными головками, невесомо вспорхнули на высокую пихту и стали прыгать с ветки на ветку, внимательно и зорко всматриваясь между хвоинками, — пташки вылетели на завтрак.