Воскресенье, пикник на склоне у леса. Помню, как сижу между ними, в теплом гнездышке из их голосов, тел, непрерывного смеха. На обратном пути мы попали под воздушный налет. Я сижу на перекладине отцовского велосипеда, мама едет перед нами вниз по склону, с прямой спиной, всем весом вжимаясь в седло. Я боюсь снарядов. И еще – что она умрет. Думаю, мы с отцом оба были в нее влюблены.
В 1945-м они уехали из Валле, где из-за туманной погоды я постоянно кашляла и плохо росла, и вернулись в Ивто. После войны жить стало только труднее. Еду по-прежнему выдавали пайками, постепенно поднимали голову те, кто разбогател на черном рынке. Мама ждала, когда можно будет снова открыть свое дело, и гуляла со мной по улицам разрушенного города, заваленного обломками. Мы ходили молиться в часовню, устроенную в концертном зале вместо сгоревшей церкви. Отец работал на заделке пробоин от снарядов. Мы жили в двух комнатах без электричества, с разобранной и прислоненной к стенам мебелью.
Через три месяца она стала хозяйкой полусельского кафе-гастронома в районе, который война обошла стороной. Всего-то – крошечная кухонька, а на втором этаже – спальня и две чердачные комнатенки, чтобы есть и спать вдали от чужих глаз. Зато – просторный двор с сидровым прессом и сараями для дров, сена и соломы. А главное – клиенты здесь платили наличными. Помимо работы в кафе, мой отец ухаживал за садом, разводил кур и кроликов и делал сидр, который потом отпускали клиентам. Двадцать лет он был рабочим и вот снова вернулся к полукрестьянскому образу жизни. Мама занималась магазином, заказами, счетами и распоряжалась деньгами. Постепенно они стали жить лучше, чем их соседи-рабочие, и даже выкупили здание магазина и смежный домик.
В первые годы на летних каникулах бывшие клиенты из Лилльбонна приезжали к ним на автобусах целыми семьями. Они обнимались и плакали. Столики в кафе сдвигались в длинный ряд, все обедали, пели и вспоминали оккупацию. С началом пятидесятых приезжать перестали. «Это прошлое, надо двигаться дальше», – говорила мама.
Воспоминания о ней в возрасте между сорока и сорока шестью годами:
– однажды зимним утром ей хватает смелости зайти в мой класс и попросить учительницу найти шерстяной шарф, который я потеряла в туалете и который обошелся ей в круглую сумму (я еще долго помнила цену);
– как-то летом она ловит мидий на берегу моря в Вель-ле-Роз вместе с невесткой, которая ее моложе. Подол ее сиреневого в черную полоску платья завязан спереди узлом. Несколько раз в день они ходят в кафе на берегу, заказывают аперитивы и пирожные и постоянно смеются;
– в церкви она громко пела гимн Богородице: «Однажды я встречусь с Ней на небесах, на небесах». В эти минуты мне хотелось плакать, и я ее ненавидела;
– у нее были яркие платья и черный костюм из тонкого сукна, она читала женские журналы «Конфиданс» и «Мод дю жур». Использованные прокладки она складывала в углу чердака до дня стирки (это был вторник);
– ее раздражало, когда я долго смотрела на нее: «Ты что, купить меня собираешься?»;
– в воскресенье после обеда она ложилась вздремнуть в комбинации и чулках. Меня она пускала к себе. Она быстро засыпала, а я читала, прижавшись к ее спине;
– однажды на званом обеде по случаю чьей-то конфирмации она напилась, и ее вырвало прямо рядом со мной. С тех пор на каждом празднике я смотрела на ее руку, лежащую на столе, на бокал в ее пальцах и всеми силами желала, чтобы она не подносила его к губам.
Она сильно располнела и весила восемьдесят девять килограммов. Много ела и всегда держала кусочки сахара в кармане фартука. Тайком от отца она покупала таблетки для похудения в руанской аптеке. Она отказалась от хлеба и масла, но сбросила всего десять килограммов.
Она хлопала дверьми, с грохотом переворачивала стулья на столы, когда подметала. Всё, что она делала, производило шум. Казалось, она не кладет вещи, а бросает их.
По ее лицу сразу было понятно, когда она расстроена. В кругу семьи она говорила то, что думала, не стесняясь в выражениях. Меня она называла верблюдицей, замарашкой, маленькой дрянью или «гадкой девчонкой». Она легко могла меня ударить – в основном это были пощечины, иногда удары по плечам («Прибила бы ее!»). А через пять минут прижимала меня к себе, и я становилась ее «куколкой».
Она дарила мне игрушки и книги по малейшему поводу, будь то праздник, болезнь или поездка в город. Она водила меня к стоматологу и пульмонологу, следила, чтобы у меня была хорошая обувь, теплая одежда и всё необходимое для школы (я училась в частной школе, а не в обычной местной). Если я рассказывала, что у моей одноклассницы есть небьющаяся грифельная доска, она тут же спрашивала, хочу ли я такую же: «Не хватало еще, чтобы люди думали, будто ты хуже других». Больше всего она хотела дать мне то, чего не было у нее самой. Но это требовало огромных усилий, финансовых вложений и заботы о счастье ребенка (во времена ее детства о таком и не слыхали), и порой у нее вырывалось: «Ты нам дорого обходишься» или «У тебя столько всего, а ты еще и недовольна!»
Я стараюсь не воспринимать насилие, приступы нежности и упреки моей матери исключительно как ее личные черты, а рассматривать их в контексте ее жизни и социального положения. Кажется, когда я пишу так, у меня лучше получается приблизиться к правде: я выхожу из мрака и неопределенности личных воспоминаний в поисках более объективного подхода. И всё же что-то во мне сопротивляется, желая сохранить маму в одних лишь эмоциях – любви, слезах – и не искать им никакого рационального объяснения.
Мама была владелицей магазина, а значит, в первую очередь принадлежала клиентам, которые нас «кормили». Отвлекать ее, пока она обслуживает покупателей, было запрещено (долгие томления за дверью между магазином и кухней в ожидании ниток для вышивания, разрешения пойти поиграть и так далее). Если я слишком шумела, она врывалась ко мне, давала пощечину и без единого слова возвращалась к работе. С малых лет она учила меня правилам поведения с покупателями – приветливо здороваться, не есть и не спорить при них, никого не критиковать, – а также бдительности: не верить тому, что они говорят, и украдкой следить за ними, когда они в магазине одни. У нее было два выражения лица: одно для клиентов, другое для семьи. Звонил дверной колокольчик, и она входила в роль: улыбка, бесконечное терпение, ритуальные вопросы о здоровье, детях, саде. Стоило ей вернуться на кухню, как улыбка исчезала с ее лица, и какое-то время она не говорила ни слова: эта роль отбирала много сил. Ей и радостно, и горестно было так выкладываться ради людей, которые, как она считала, бросят ее, едва «найдут где подешевле».
Она была матерью, которую знали все. Своего рода публичным человеком. Когда в школе меня вызывали к доске, задачки начинались так: «Если твоя мама продаст десять пачек кофе за столько-то» и так далее. (Конечно, никто не говорил: «Если твоя мама подаст три аперитива за столько-то», хотя это было не менее правдоподобно.)
Ей не хватало времени ни готовить, ни следить за домом «как положено». Пуговица пришивалась прямо на мне уже перед выходом в школу, блузка гладилась на углу стола и тут же надевалась. В пять утра она мыла полы и распаковывала ящики с товарами, летом до открытия магазина полола розовые кусты. Она работала много и энергично, с особой гордостью бралась за самые трудные дела, на которые сама же и бранилась, – стирать постельное белье, скрести жесткой щеткой полы в спальне. Она не могла присесть или почитать книжку без какого-нибудь оправдания вроде: «Ну теперь-то я заслужила передохнуть». (И даже тогда, стоило прийти покупателю, как она прятала газету с отрывком романа под стопкой одежды на штопку.) Они с отцом спорили только на одну тему: кто больше работает. «Я здесь одна всё делаю», – жаловалась она.
Мой отец читал только местную газету. Он не ходил туда, где чувствовал себя «не к месту», о многих вещах говорил, что это не для него. Любил работать в саду, играть в домино и в карты, чинить что-нибудь в доме. Он не заботился о том, чтобы «говорить правильно», и по-прежнему вворачивал словечки из деревенского диалекта. Мама, наоборот, всячески старалась говорить без ошибок, называла его не «мужем», а «супругом». Иногда в разговоре она вдруг наудачу вставляла какое-нибудь новое выражение, которое либо где-то вычитала, либо услышала от «образованных людей». Смущение, даже румянец от страха ошибиться, смешки отца, который подтрунивал над ее «заумными словечками». Но потом, убедившись, что всё верно, она с удовольствием повторяла их по нескольку раз. Если она чувствовала в них что-то книжное («у него душа нараспашку», «мы лишь птицы перелетные»), то произносила их с улыбкой, как бы смягчая напыщенность. Ей нравилось всё «красивое», «нарядное», магазин «Прентан» (более «шикарный», чем «Нувель Галери»). Как и отец, она, естественно, бывала под впечатлением от ковров и картин в кабинете окулиста, но всегда старалась скрыть смущение. Одно из ее любимых выражений: «Мне хватило наглости» (сделать то или иное). Если папа высказывался по поводу ее нового наряда или ворчал, что она долго прихорашивается перед выходом, она задорно отвечала: «Своему положению надо соответствовать!»
Ей хотелось знать: правила хорошего тона (вечный страх что-то упустить или сделать не так), что происходит в мире, новости, имена великих писателей, новые фильмы (хотя ходить в кино ей было некогда), названия садовых цветов. Она внимательно слушала, когда при ней говорили о том, что было ей незнакомо, – из любопытства, а еще из желания показать, что она готова учиться. Развиваться для нее в первую очередь означало узнавать новое («Свой ум надо наполнять», – говорила она), и ничего прекраснее знаний для нее не существовало. Книги – единственное, с чем она обращалась бережно; она прикасалась к ним только чистыми руками.
Она утоляла свою жажду знаний через меня. По вечерам, за ужином, расспрашивала о школе, об учителях, о том, что мы проходили. Ей нравилось перенимать мои выражения: «училка», «химичка», «физра». Она просила меня поправлять ее, если она говорит что-то «не как надо». Предлагала мне не «перекус», а «полдник». Возила меня по музеям и достопримечательностям Руана, в Вилькье к могилам семьи Гюго. Всё приводило ее в восхищение. Она читала те же книги, что и я (то есть те, которые советовал местный книготорговец). А порой листала забытый кем-то из клиентов юмористический журнал «Эриссон» и смеялась: «Вот глупости, и ведь читают же!» (Быть может, в музеях больше удовольствия ей доставляло не созерцание египетских ваз, а гордость оттого, что она приобщает меня к знаниям и вкусам, которые, как она считала, присущи культурным людям. И, возможно, именно ради меня она отказалась от журнала «Конфиданс» в пользу статуй в соборах, Диккенса и Доде.)