Женщина — страница 5 из 9

В моих глазах она превосходила отца: казалось, она ближе к учителям и классным воспитательницам, чем он. Ее авторитет, желания, амбиции – всё в ней было подчинено стремлению к образованию. Нас с ней связывало чтение, стихи, которые я ей декламировала, пирожные в руанской кофейне. Отец в этом не участвовал. Он водил меня на ярмарку, в цирк, на фильмы Фернанделя, учил ездить на велосипеде и различать овощи. С ним можно было повеселиться, с ней – «поговорить». В их паре она главенствовала и олицетворяла закон.


На пятом десятке в ней больше напряженности. По-прежнему энергичная, сильная и великодушная, красит волосы в светлый или рыжий, но, когда не надо улыбаться клиентам, лицо часто недовольное. Малейшее происшествие или незначительное замечание – и тут же гневная тирада о нашем положении (маленькому бизнесу угрожали новые магазины в центре города) или ссора с родственниками. После смерти бабушки она долго носила траур, стала ходить в будни рано утром на мессу. Что-то «романное» угасло в ней навсегда.

1952-й. Лето, ей сорок шесть. Мы едем на автобусе в Этрета, на целый день. В голубом креповом платье с крупными цветами, она взбирается по траве на прибрежные скалы. Из дома она уехала в трауре, чтобы не вызывать вопросов у соседей, и переоделась уже тут, за скалами. Она поднимается на вершину после меня, дыхание сбилось, лицо блестит от пота сквозь пудру. У нее уже два месяца нет менструации.


В подростковом возрасте я отдалилась от нее. Теперь между нами шла постоянная борьба.

В том мире, в котором она выросла, сама идея сексуальной свободы девушек даже не обсуждалась: это было равносильно нравственному падению. Говорить о сексе значило либо нести похабщину «не для юных ушей», либо судить о чьем-то моральном облике, подобающем или неподобающем поведении. Мне мама ничего об этой стороне жизни не рассказывала, а спросить я не смела: в то время любопытство считалось началом порока. Помню волнение, когда пришлось признаться ей, что у меня начались месячные, впервые произнести при ней это слово, и ее смущение, когда она дала мне прокладку, даже не объяснив, как ею пользоваться.

Ей не нравилось, что я расту. Когда она видела меня без одежды, казалось, мое тело вызывает у нее отвращение. Мои грудь и бедра, очевидно, означали угрозу, что я начну бегать за мальчиками и заброшу учебу. Ей хотелось, чтобы я оставалась ребенком. Она говорила, что мне тринадцать, вплоть до самого четырнадцатилетия, заставляла носить юбки в складочку, носочки и ботинки на плоском ходу. До моих восемнадцати почти все наши споры вращались вокруг двух тем: она не пускала меня гулять и была недовольна моим внешним видом. (Например, она хотела, чтобы я носила корсет: «Так одежда будет лучше сидеть».) Если ей не нравилось мое платье или прическа, она впадала в неоправданную ярость («Ты же не собираешься ТАК идти на улицу»), и я думала, что это нормально. Мы видели друг друга насквозь: она понимала, что я хочу нравиться мальчикам, а я знала, как она боится, что я «попаду в беду» – то есть начну спать со всеми подряд и забеременею.

Порой мне казалось, что если она умрет, мне будет всё равно.

По мере того как я пишу, мне вспоминается то «хорошая» мать, то «плохая». Чтобы не уходить в эти крайности родом из раннего детства, я стараюсь рассказывать о ее жизни так, словно это чья-то чужая мама и какая-то другая дочь, не я. Я пытаюсь писать как можно нейтральнее, но некоторые выражения (например, «А вдруг ты попадешь в беду!») не могут оставить меня равнодушной, в отличие от других, абстрактных («отрицание тела и сексуальности»). От этих слов мне и сейчас становится так же не по себе, как и в шестнадцать лет. И на мгновение вместо самой значимой женщины в моей жизни мне мерещится африканская мать, которая держит руки своей маленькой дочки у нее за спиной, пока знахарка отрезает ей клитор.

Я больше не хотела быть на нее похожей. Теперь меня привлекал образ женщины среднего класса из дамского журнала: стройная, воспитанная, хорошо готовит и обращается к дочери «моя дорогая». Такими были матери моих одноклассниц. Поведение моей собственной мамы казалось мне вызывающим. Когда она откупоривала бутылку, зажав ее между коленей, я отводила глаза. Мне было стыдно за ее грубую речь и манеры, а самое ужасное – я чувствовала, насколько мы похожи. Я вращалась совсем в других кругах и винила ее за то, что она такая, какой я сама больше быть не хотела. Я обнаружила, что между желанием быть образованной и собственно образованностью лежит пропасть. Моя мать смотрела в энциклопедии, кто такой Ван Гог, о великих писателях только слышала. Мой учебный процесс был для нее загадкой. Я слишком восхищалась ею когда-то и теперь не могла ей простить (больше, чем отцу), что она бросила меня одну, оказалась неспособна войти вместе со мной в мир школы и подруг с домашними библиотеками, а могла предложить мне лишь тревоги и подозрения: «С кем ты была? А уроки сделала?»

Теперь мы общались исключительно в сварливом тоне. Ее попытки восстановить прежнюю близость («Маме ты можешь рассказать всё») упирались в мое молчание: я понимала, что близость эта утрачена навсегда. Если я проявляла интерес к вещам, не связанным с учебой, – путешествия, спорт, вечеринки – или заводила разговор о политике (шла алжирская война), она сначала слушала с удовольствием, польщенная моим доверием, а потом вдруг жестко меня обрывала: «Хватит голову забивать всякой ерундой, учеба прежде всего».

Я стала презирать социальные условности, религиозные обряды, деньги. Я переписывала стихи Рембо и Превера, наклеивала фото Джеймса Дина на обложки тетрадей, слушала «Плохую репутацию» Брассенса, скучала. Мой подростковый бунт был романтическим, как если бы я росла в буржуазной семье. Я отождествляла себя с непонятыми художниками. Тогда как для моей матери бунт имел одну цель – вырваться из бедности – и один способ реализации – найти работу, зарабатывать деньги и пробиться в люди. Отсюда и горькие упреки, которых я не понимала, как и она – моего поведения: «Вот отдали бы тебя на завод в двенадцать лет, ты бы иначе запела. Счастья своего не понимаешь». Порой она со злостью говорила: «Гляньте-ка, ходит в частную школу, а сама-то ничем не лучше других».

Иногда она видела в собственной дочери классового врага.


Я мечтала об одном: уехать из дома. Она согласилась отпустить меня в руанский лицей, потом в Лондон. Она была готова на любые жертвы, лишь бы я жила лучше, чем она. И самой большой из этих жертв стала разлука со мной. Вырвавшись из-под ее надзора, я с головой погрузилась во всё, что она запрещала. Я обжиралась едой, а потом не ела неделями, до помутнения в глазах. Пока не поняла, что свободна. Я забыла о наших ссорах. В институтские годы мамин образ стал для меня чистым и светлым, без криков, без жесткости. Я была уверена в ее любви и осознавала вопиющую несправедливость: она с утра до вечера продавала молоко и картошку, чтобы я могла сидеть в аудитории и слушать про Платона.

Я по ней не скучала, но любила ее навещать. Особенно меня тянуло к ней в периоды любовных драм, о которых я даже не могла ей рассказать. Хотя она теперь шепотом посвящала меня в истории про местных девушек – кто с кем спит, у кого был выкидыш: подразумевалось, что я уже достаточно взрослая, чтобы знать про такое, но меня лично это коснуться не может.

Когда я приезжала, она стояла за прилавком. Клиенты оборачивались. Она слегка краснела и улыбалась. Мы обнимались только на кухне, когда уходила последняя покупательница. Вопросы: как я добралась, как учеба, «дай мне всё, что нужно постирать» и «я храню все газеты с твоего отъезда». Нежность, почти смущение – так всегда между теми, кто больше не живет вместе. Многие годы я общалась с ней лишь наездами.

Папе сделали операцию на желудке. Он стал быстро уставать и больше не мог таскать ящики. Мама взяла это на себя и стала работать за двоих. Она не жаловалась, даже казалась довольной. С тех пор как я уехала, они стали меньше ссориться, она привязалась к нему, ласково называла его «папаша», терпимее относилась к его привычкам, например к курению: «Должна же у него быть радость в жизни». Летом они ездили по воскресеньям на машине за город или к родственникам. Зимой она ходила на вечернюю службу, а после навещала знакомых стариков. Она возвращалась через центр города и задерживалась посмотреть телевизор в торговой галерее, где после кино собиралась молодежь.

Клиенты по-прежнему говорили, что она красивая женщина. Она продолжала красить волосы и носить высокие каблуки. Но уже тайком выжигала пушок на подбородке и не могла обойтись без бифокальных очков. (Потеха и тайная радость отцу: несмотря на фору в несколько лет, она всё же его нагоняла.) Она больше не носила легких ярких платьев, только серые или черные костюмы, даже летом. Для удобства она перестала заправлять блузку в юбку.

До двадцати лет я думала, что она стареет из-за меня.


Никто не знает, что я пишу о маме. Но в каком-то смысле я о ней и не пишу, а, скорее, перемещаюсь вместе с ней в то время, в те места, где она еще жива. Дома я иногда натыкаюсь на ее вещи: позавчера нашла наперсток, который она надевала на палец, поврежденный станком на канатной фабрике. И тогда осознание ее смерти вдруг накрывает меня с головой; я возвращаюсь в настоящее, где ее больше никогда не будет. В этих обстоятельствах публикация книги может означать лишь одно: окончательную смерть моей матери. И мне хочется послать подальше тех, кто с улыбкой спрашивает: «Ну что, когда ждать вашу следующую книгу?»


До замужества я всё равно принадлежала ей, хотя и жила отдельно. Когда родственники и покупатели спрашивали обо мне, она отвечала: «У нее еще полно времени, чтобы выйти замуж. В ее-то возрасте куда торопиться». И тут же, опомнившись: «Я не собираюсь держать ее при себе. Хочешь не хочешь – а нужен муж, дети». Когда однажды летом я сообщила ей, что собираюсь замуж за студента политологического факультета из Бордо, она вся вспыхнула и затряслась. Она искала аргументы против, проявляя ту самую провинциальную подозрительность, которую сама считала отсталой: «Он же не нашего круга». Потом она успокоилась и даже повеселела. В ее маленьком городке брак был важнейшим социальным показателем, а про меня никто не мог сказать, что я «выскочила за какого-то работягу». Между нами возникла новая близость: теперь нас объединяли покупки домашней утвари, подготовка к «великому дню», позже – мои дети. С тех пор только это нас и связывало.