Женщина — страница 8 из 9

Я не хотела, чтобы мама впадала в детство. Она «не имела права».

Она начала разговаривать с воображаемыми людьми. Когда это случилось впервые, я проверяла работы. Я заткнула уши и подумала: «Это конец». Потом написала на листке бумаги: «Мама разговаривает сама с собой». (Тогда я сделала это просто для себя, чтобы легче было вынести. Теперь я пишу те же самые слова, но уже чтобы донести, объяснить.)

Она больше не хотела вставать по утрам. Ела только молочные продукты и сладкое, от остального ее рвало. В конце февраля врач отправил ее в больницу в Понтуазе, где ее положили в гастроэнтерологическое отделение. Через несколько дней ей стало лучше. Она пыталась сбежать из палаты, и медсестрам приходилось привязывать ее к стулу. Впервые я помыла ее вставные зубы, почистила ногти, намазала лицо кремом.

Через две недели ее перевели в гериатрическое отделение. Это небольшое современное четырехэтажное здание за больницей, окруженное деревьями. Пациенты (в основном женщины) распределены следующим образом: на втором этаже – те, кто находятся там временно, на третьем и четвертом – те, кому разрешено оставаться до самой смерти. Четвертый этаж – для пациентов с инвалидностью и расстройством интеллекта. Палаты двухместные и одноместные, все светлые и чистые. Обои в цветочек, гравюры, настенные часы, кресла из искусственной кожи, небольшой санузел. Комнату для постоянного проживания иногда приходится ждать очень долго – например, если минувшей зимой было мало смертей. Маму поместили на второй этаж.

Она говорила взахлеб, пересказывала сцены, которые, как ей казалось, видела накануне – какое-то ограбление, тонущего ребенка. Утверждала, что только вернулась из магазина и там было полно народу. Ее снова мучили страхи и приступы злости: она возмущалась, что работает как лошадь, а ей не платят; что ее преследуют какие-то мужчины. Встречала меня в ярости: «Я просто нищенствую в последнее время, не хватает даже на кусок сыра». Носила в карманах ломтики хлеба, оставшиеся с обеда.

Но, несмотря ни на что, она не сдавалась. К религии она охладела, больше не просилась в церковь, не носила четки. Она хотела выздороветь («Врачи обязательно выяснят, что со мной») и уехать из больницы («С тобой мне было бы куда лучше»). Она ходила по коридорам до полного изнеможения. Требовала принести ей вина.

В апреле я однажды пришла в полшестого вечера, и она уже спала, лежа поверх покрывала в одной комбинации и подогнув колени, так что было видно ее половые органы. В палате стояла духота. Я заплакала. Это ведь была моя мама, та же самая, что и в моем детстве. Ее грудь пересекали тонкие синие жилки.

Прошло восемь недель – срок, на который ей изначально выделили палату. Мне удалось перевести ее в частный дом престарелых, но лишь на время: там не принимали «с провалами в памяти». В конце мая она вернулась в гериатрическое отделение больницы в Понтуазе: на третьем этаже освободилось место.

Я помню, как она выходит из машины и заходит в здание – прямая спина, очки, серый пестрый костюм, выходные туфли, чулки: это последний раз, когда, несмотря на рассеянный взгляд, она всё еще похожа на саму себя. В чемодане у нее несколько блузок, белье, какие-то сувениры, фотографии.

Она окончательно стала частью этого мира, где в любое время года было одинаково тепло, комфортно и приятно пахло. Времени здесь не существовало, лишь неизменная череда простых действий – есть, ложиться спать и так далее. В промежутках – ходить по коридорам, садиться за стол за час до обеда, без конца складывать и раскладывать салфетку в ожидании еды, тупо смотреть в экран, где американские сериалы сменяются глянцевой рекламой. Наверное, и праздники: по четвергам – кусок торта от дам из благотворительных фондов, бокал шампанского на Новый год, ландыши на Первое мая. И любовь: женщины держатся за руки, прикасаются к волосам, дерутся. И размеренная философия сиделок: «А ну-ка, мадам Д., съешьте конфетку: поможет время скоротать».

Прошло несколько недель, и она перестала следить за собой. Вся обмякла, ходила ссутулившись, с опущенной головой. Она потеряла очки, ее глаза стали мутными, а лицо голым и слегка одутловатым из-за транквилизаторов. В ее облике появилось что-то дикое.

Одну за другой она растеряла все свои личные вещи – любимый кардиган, вторую пару очков, косметичку.

Ей было всё равно, она уже не пыталась ничего отыскать. Не помнила, что ей принадлежит, ничего своего у нее не осталось. Однажды она сказала, глядя на фигурку трубочиста из Анси, которую всюду возила с собой: «У меня когда-то был такой же». Как и большинство других женщин, для удобства ее одевали в халат с разрезом сзади и в блузку в цветочек поверх. Она больше ничего не стыдилась, ни носить подгузник, ни жадно есть руками.

Ей становилось всё сложнее различать людей вокруг. Она не понимала смысла слов, но отвечала наугад. Ей всё еще хотелось общаться. Ее речевые функции не были нарушены, она правильно произносила слова, строила связные фразы. Но они не имели отношения к реальности и подчинялись лишь ее воображению. Она придумывала себе жизнь, которая теперь была ей недоступна: ездила в Париж, купила рыбку, ее возили на могилу мужа. Но иногда она ЗНАЛА: «Боюсь, что мое состояние необратимо». Или ВСПОМИНАЛА: «Я делала всё, чтобы моя дочь была счастлива, но она не стала от этого ни капли счастливее».

Прошло лето (всякий раз, когда она спускалась посидеть в саду, ей, как и остальным, надевали соломенную шляпу), потом зима. На Новый год ее одели в собственную юбку и блузку, налили шампанского. Она ходила всё медленнее, держась одной рукой за перила вдоль стен коридоров. Иногда падала. Она потеряла нижний зубной протез, а потом и верхний. Ее губы поджались, казалось, остался один подбородок. Было страшно с каждым разом обнаруживать в ней всё меньше «человеческого». На расстоянии я всегда представляла ее с прежним выражением лица, прежними чертами, и никогда – какой она стала.

Следующим летом она сломала шейку бедра. Оперировать ее не стали. Устанавливать протез уже не было смысла – как и делать новые очки, зубы. Она больше не вставала из инвалидного кресла, к которому ее привязывали простыней вокруг пояса. Ее привозили в столовую и оставляли напротив телевизора вместе с другими женщинами.

Те, кто ее знал, писали мне: «Она такого не заслужила». Они считали, что лучше бы ей поскорее «отмучиться». Возможно, однажды так будут думать вообще все люди. Никто из знакомых ее не навещал, для них она уже была мертва. Но она всё еще хотела жить. Пыталась встать, опираясь на здоровую ногу, сорвать удерживающую ее простыню. Тянулась ко всему, что оказывалось рядом. Она постоянно была голодна, вся энергия сосредоточилась у нее во рту. Ей нравилось, когда ее целуют, и она складывала губы в трубочку, чтобы поцеловать в ответ. Она стала маленькой девочкой, которая никогда не вырастет.

Я приносила ей шоколад, пирожные и кормила ее маленькими кусочками. Сначала я всё время покупала неправильные пирожные – то слишком жесткие, то слишком нежные, – и она не могла их есть (было невыразимо больно видеть, как она старается, орудует языком и пальцами, пытаясь справиться с куском). Я мыла ей руки, брила лицо, брызгала духами. Однажды я принялась расчесывать ей волосы, но остановилась. Она сказала: «Мне нравится, когда ты меня причесываешь». С тех пор я делала это всегда. В ее комнате я садилась напротив. Часто она брала меня за юбку и пробовала пальцами ткань, словно оценивала качество. Она с силой, сжав зубы, разрывала коробку с пирожными. Она говорила о деньгах, о клиентах, смеялась, запрокинув голову. Она так делала всегда, всю жизнь говорила те же слова. Я не хотела, чтобы она умирала.

Мне было необходимо кормить ее, прикасаться к ней, слышать ее.

Порой – внезапное желание забрать ее к себе, бросить всё и только заботиться о ней, но тут же – понимание, что я не в состоянии этого сделать. (Чувство вины за то, что переселила ее туда, хотя, как говорили люди, «не могла поступить иначе».)

Прошла еще одна зима. На следующее воскресенье после Пасхи я приехала к ней с букетиком форзиций. Было пасмурно и холодно. Она сидела в столовой с другими женщинами перед включенным телевизором. Я подошла к ней, и она мне улыбнулась. Я отвезла ее в комнату. Поставила ветки в вазу. Села рядом и покормила ее шоколадом. Она была одета в коричневые шерстяные гольфы выше колена и слишком короткий халат, из-под которого виднелись ее тощие бедра. Я вымыла ей руки и рот. Кожа у нее была теплая. В какой-то момент она попыталась схватить ветки форзиции. Потом я отвезла ее обратно в столовую. По телевизору шла передача Жака Мартена «Школа поклонников». Я поцеловала маму и вызвала лифт. На следующий день она умерла.

Всю следующую неделю я вспоминала это воскресенье, когда она была еще жива – коричневые гольфы, форзицию, ее движения, улыбку, когда я с ней прощалась, – а затем понедельник, когда она лежала мертвая в своей постели. И никак не могла связать эти два дня.

Теперь всё связалось.

Сейчас конец февраля, часто идет дождь и очень тепло. Сегодня вечером, съездив за покупками, я вернулась к дому престарелых. С парковки здание показалось мне более светлым, почти гостеприимным. В окне комнаты, где жила мама, горел свет. Я впервые с удивлением осознала, что ее место занял кто-то другой. И еще я подумала, что однажды, в двухтысячных, я сама стану одной из тех женщин, которые складывают и раскладывают салфетку в ожидании ужина – здесь или где-то еще.

Все десять месяцев, пока я писала эту книгу, мама снилась мне почти каждую ночь. Однажды я лежала посреди реки, между двумя потоками. Из моего живота, из моей вульвы, снова гладкой, как у маленькой девочки, выплывали мягкие волоконца растений. И вульва была не только моя, но и моей матери.

Порой я словно возвращаюсь в то время, когда она жила у меня, до больницы. И тогда, хотя я прекрасно понимаю, что ее больше нет, на мгновение мне чудится, что она сейчас спустится по лестнице и устроится в гостиной со своей шкатулкой для шитья. В эти моменты иллюзорное присутствие мамы ощущается сильнее, чем ее реальное отсутствие. Наверное, это первая стадия забвения.