Грог был отличный, а манильские сигары оказались приятной неожиданностью. Эти двое еще жили в мире, где у интеллектуалов-одиночек свой ландшафт знаний, свой узкий информационный круг с устоявшимися правилами и приданными смыслами. Какой доктор сегодня знает римских классиков? Какой дилетант способен разговаривать с ученым на одном языке? Эти двое жили в мире, куда еще не пришла тирания специализации; и я прошу вас – как и доктор Гроган – не смешивать понятия прогресса и счастья.
Какое-то время они молчали, с благодарностью снова погрузившись в мужской серьезный мир, который их вынудили покинуть дамы и обстоятельства. Чарльз решил полюбопытствовать, каких политических взглядов придерживается доктор, а в качестве повода выбрал два бюста, что белели среди хозяйских книг.
Доктор улыбнулся.
– Quisque suos patimur manes[71]. Это Вергилий, в переводе что-то вроде: «Выбирая богов, мы выбираем свою судьбу».
Чарльз улыбнулся в ответ.
– Почему мне в этом слышится Бентам?[72]
– Все правильно. А второй бюстик из паросского мрамора – Вольтер.
– Из чего я делаю вывод, что мы принадлежим к одной партии.
Доктор решил его проверить:
– А что, у ирландца есть выбор?
Чарльз отмахнулся – нет, конечно. И тут же предложил свой резон, почему он либерал:
– Мне кажется, мистер Гладстон хотя бы видит радикальную гнильцу в наших моральных основах.
– О господи. Уж не с социалистом ли я имею дело?
Чарльз рассмеялся.
– Пока еще нет.
– Замечу, в наш век тумана и перекосов я готов простить человеку все, кроме истовой религии.
– О да.
– В молодости я был последователем Бентама. Он вытащил меня из лагеря тори, как Вольтер из Рима. Но эти новые россказни… «привилегированная стезя»… нет, это не для меня. Плевать я хотел на первородство. Герцог или даже, прости господи, король может быть таким же глупцом, как простой смертный. Но я благодарю Природу-мать за то, что через пятьдесят лет меня не будет на этом свете. Если правительство начинает бояться толпы, считайте, что оно уже боится себя. – В его глазах сверкнул огонек. – Знаете, что мой соотечественник сказал чартисту, приехавшему в Дублин проповедовать свою веру? «Братья, – вопрошал тот, – разве один человек не равен другому?» – «Вот-вот, мистер спикер, – крикнул ему в ответ Падди. – И даже чертовски лучше!»
Чарльз улыбнулся, но доктор предостерегающе поднял палец.
– Вы, Смитсон, улыбаетесь. Но вдумайтесь – ведь Падди прав. Это никакая не издевка. «И даже чертовски лучше» – вот что погубит нашу страну. Попомните мои слова.
– Но разве ваши домашние боги свободны от критики? Кто обещал с амвона счастье для всех?
– Я оспариваю не сентенцию, а только наши интерпретации. В моей молодости мы прекрасно обходились без Пыхтящего Цивилизатора (читай: без железной дороги). Нельзя сделать всех счастливыми, заставив их бегать, прежде чем они научатся ходить.
Чарльз согласно покивал. Он сам затронул эту больную точку в разговоре с дядей, человеком совершенно другой политической диспозиции. Многие из тех, кто поддерживал первые парламентские реформы 1830-х годов, выступали против них спустя три десятилетия. Они считали, что век смертельно болен оппортунизмом и двуличием, которые породили зловещий дух зависти и бунтарства. Вероятно, доктор, родившийся в 1801 году, был таким осколком неоклассицизма, его чувство прогресса слишком зависело от общественного порядка – того, который позволял ему оставаться таким, какой он есть, что в известном смысле больше сближало его с криптолибералом Берком, чем с криптофашистом Бентамом. Впрочем, его поколение не так уж ошибалось в своих подозрениях по поводу Новой Британии и ее государственных мужей, которых поднял на поверхность затяжной экономический бум после 1850 года. Многие молодые люди попроще, вроде Чарльза, и знаменитые, вроде Мэтью Арнольда, с этим соглашались. Разве, как говорят, выкрест Дизраэли не бормотал на смертном одре молитвы об умерших на иврите? И разве за фасадом блестящего оратора Гладстона не скрывался величайший мастер двоемыслия, если вспомнить его смелые призывы к трусости, в современной политической истории? Если лучшие из лучших не поддаются расшифровке, то что говорить о… Однако пришло время сменить тему. Чарльз спросил доктора, интересует ли его палеонтология.
– Нет, сэр. Надо было сразу признаться, но решил вам не портить чудесный ужин. Я убежденный неоонтолог. – Он улыбнулся Чарльзу из глубины своего кресла щитовой конструкции. – Когда мы будем больше знать о живых, займемся мертвыми.
Чарльз принял этот выпад и уцепился за ниточку.
– Вчера я познакомился с образцом местной флоры, который дает мне повод отчасти с вами согласиться. – Он взял лукавую паузу. – Очень необычный случай. Наверняка вы знаете о нем больше, чем я. – Почувствовав, что этот заход издалека может вызвать не просто мимолетный интерес, он поспешил уточнить: – Кажется, ее зовут Вудраф. Она служит в доме миссис Поултни.
Доктор опустил взгляд на серебряный футляр с ручкой, в котором он держал свой телескоп.
– А-а. Бедная Трагедия.
– Я совершил бестактность? Завел речь, возможно, о вашей пациентке.
– Я лечащий врач миссис Поултни. При мне, прошу, ни одного худого слова о ней.
Чарльз взглянул на него исподтишка. В глазах доктора, спрятанных за очками в квадратной оправе, явно загорелся угрожающий огонек. Молодой человек постарался скрыть улыбку.
Доктор Гроган взял кочергу и поворошил поленья в камине.
– Мы знаем больше об окаменелостях на морском берегу, чем о том, что происходит в голове этой девушки. Недавно один неглупый немецкий врач разделил меланхолию на три типа. Первый он назвал естественным, имея в виду, что человек рождается с невеселым темпераментом. Второй – ситуационным, то есть зависящим от обстоятельств. А третий он называет загадочной меланхолией. Иными словами, бедняга просто не понимает ее природу.
– Но ведь у нее были обстоятельства, не так ли?
– Помилуйте, можно подумать, она первая, кого бросили. Я вам назову десяток девушек в Лайме.
– Которые попали в такое же тяжелое положение?
– И даже хуже. А сегодня они чирикают, как воробышки.
– Значит, вы относите мисс Вудраф к категории загадочной?
Доктор немного помолчал.
– Десять месяцев назад меня вызвали… все это, как вы понимаете, строго между нами… чтобы я ее осмотрел. Я сразу понял, что не так… плач без причины, глухое молчание, характерный взгляд. Меланхолия. Столь же очевидная, как корь. Я знал ее историю, и я знаю Талботов, где она служила гувернанткой, когда все случилось. Все же ясно, шести недель… да что там, шести дней, проведенных в «доме Марлборо», достаточно, чтобы нормальный человек свихнулся. Между нами, Смитсон: я, старый язычник, буду рад, если этот храм благочестия сгорит дотла вместе с его хозяйкой. И я еще спляшу жигу на пепелище.
– И я бы с вами за компанию.
– Поверьте, мы будем не одни. – Доктор глотнул грога за двоих. – Весь город устроит пляски. Но это уже другая история. Я сделал для этой девушки, что мог. Но спасти ее может только одно.
– Уехать.
Доктор решительно кивнул.
– Спустя пару недель ваш покорный слуга возвращался домой и увидел эту девушку. Она направлялась в Кобб. Я привел ее к себе, я говорил с ней, как с любимой племянницей. Но это было все равно что вместе с экипажем перемахнуть через высокую стену. Она не дала мне ни одного шанса, Смитсон, ни единого! И то был не просто разговор. В Эксетере живет мой коллега, милейший человек с женой и четырьмя огольцами-ангелами, и они как раз искали гувернантку. О чем я ей и сказал.
– А она – нет?
– Ни в какую. Смотрите. Миссис Талбот, настоящая голубка, готова снова взять ее к себе в любое время. Но нет, она остается в доме, где жизнь – пытка, где хозяйка не видит разницы между служанкой и рабой, где ее положение по своей жесткости напоминает подушку, набитую колючками. И она оттуда ни ногой. Вы, Смитсон, не поверите. Предложите ей английский трон и тысячу фунтов в придачу – она только помотает головой.
– Но… я чего-то не понимаю. То, от чего, по вашим словам, она отказалась, мы как раз с ней обсуждали. Мать Эрнестины…
– Напрасно потеряет время, дружище, при всем моем к ней уважении. – Он мрачно улыбнулся и наполнил бокалы грогом из чайничка, стоявшего на полке в камине для подогревания пищи. – Славный доктор Гартманн описывает подобные случаи. Один особенно впечатляет. Молодая вдова из Веймара, насколько я помню. Муж, кавалерийский офицер, погиб во время полевых учений. Тут есть параллели. Женщина погрузилась в глубокий траур. Ожидаемая реакция. Но это продолжалось, Смитсон, год за годом. В доме нельзя было ничего трогать. Костюмы покойного висели в платяном шкафу, курительная трубка лежала рядом с его любимым креслом, даже письма, пришедшие уже после его смерти… там… – он махнул рукой куда-то в темноту за спиной Чарльза, – на серебряном блюде, нераспечатанные, пожелтевшие, год за годом. – Он улыбнулся гостю. – Где уж вашим аммонитам до таких тайн. Вот что мы узнали от Гартманна.
Стоя над гостем, он направил на него указательный палец, как бы усиливая эффект своих слов.
– Эта девушка подсела на меланхолию, как подсаживаются на опиум. Теперь понятно? Ее печаль – это ее счастье. Она желает быть сакральной жертвой, Смитсон. Если мы в таких случаях в ужасе отшатываемся, то она устремляется вперед. Она одержима, понимаете? – Он снова уселся. – Мрачная история. Очень мрачная.
Повисло молчание. Чарльз швырнул окурок манильской сигары в огонь. На мгновение тот вспыхнул. Он понял, что не в силах посмотреть в глаза доктору, задавая очередной вопрос.
– И она ни с кем не поделилась своими переживаниями?
– Ближе, чем миссис Талбот, у нее никого нет. Но и ей, насколько мне известно, она не открылась. Я собой горжусь… однако мой план с треском провалился.