Женщина французского лейтенанта — страница 47 из 79

Все это увело нас довольно далеко от Мэри, которая очень любила яблоки, как я сейчас вспоминаю. А называть ее невинной деревенской девушкой мы не можем по очень простой причине: в то время эти два эпитета были несовместимы. Установить причины не так трудно.

Большинство живых свидетелей и репортеров во все эпохи принадлежат к образованному классу, что на протяжении истории приводит к искажению реальности этим меньшинством. Ханжеское пуританство, которое мы приписываем викторианцам и, не особенно заморачиваясь, распространяем на все классы общества, на самом деле является взглядом среднего класса на собственные этические нормы. У Диккенса герои из рабочей среды выглядят чрезвычайно смешными (или чрезвычайно жалкими), такая невероятная галерея гротескных персонажей, но за холодной реальностью нам следует обратиться к другим источникам – например, к Мейхью[101], дотошным докладам комиссий и т. п., особенно в отношении сексуального аспекта, который Диккенс (чья сексуальная жизнь в каком-то смысле не была настоящей) и его сотоварищи напрочь отбрасывали как нечто одиозное. Жесткая правда – я бы ее назвал очень даже мягкой, ну да не суть важно – о провинциальной жизни викторианской Англии заключается в том, что «распробовать перед покупкой», как тогда выражались по-простому (досвадебный секс, на современном жаргоне) – это было правило, а не исключение. Вот вам свидетельство еще здравствующей дамы, родившейся в 1883 году. Ее отец был лечащим врачом Томаса Харди.


Жизнь фермера в девятнадцатом веке сильно отличалась от нынешней. Например, среди дорсетских крестьян забеременеть до свадьбы считалось совершенно нормальным, и брак заключался после того, как вырастал живот… Причина крылась в низкой зарплате и нужде в дополнительных рабочих руках в семье[102].

Тут я подхожу к черному пятну, более чем важному, в жизни великого романиста, возвышающегося именно над той частью Англии, о которой я пишу. Когда мы вспоминаем о том, что Томас Харди был первым, кто попытался сорвать печать с викторианского секс-ящика Пандоры, для нас не меньший интерес (и в высшей степени парадоксальный) представляет то, что при этом он отчаянно оберегал от посягательств собственную сексуальную жизнь и своих предков. Разумеется, это его неотъемлемое право. Но немногие литературные тайны – а эту удалось приоткрыть лишь в 1950-х – оставались под таким замком. Сей факт, а также реальность провинциальной викторианской Англии, о чем я говорила в этой главе, дают ответ на знаменитый выпад Эдмунда Госса: «Чем Провидение так обидело мистера Харди, что он встал во весь рост в аграрном Уэссексе и принялся грозить кулаком своему Создателю?» С таким же успехом Госс мог спросить, почему атреиды грозили микенцам бронзовыми кулаками.

Здесь не место далеко удаляться от черной дыры Эгдон Хита[103]. Доподлинно известно, что в 1867 году двадцатисемилетний Харди вернулся в Дорсет после изучения архитектуры в Лондоне и без памяти влюбился в свою шестнадцатилетнюю кузину Трифену. Состоялась помолвка. А через пять лет, по необъяснимой причине, помолвка была расторгнута. Хотя это не окончательно доказано, сегодня есть все основания утверждать, что перед Харди открылись страшные скелеты в фамильном шкафу: Трифена оказалась не кузиной, а незаконнорожденной дочерью его незаконнорожденной единоутробной сестры. На что намекают его самые разные стихотворения: «У калитки», «Она не повернулась», «Ее бессмертие» и многие другие. То, что было несколько сравнительно недавних незаконных детей по материнской линии – доказанный факт. Сам Харди родился «через пять месяцев после венчания родителей». Люди набожные утверждали, что он разорвал помолвку по классовым соображениям: ему, многообещающему молодому таланту, не подобало жениться на простой девушке из Дорсета. Верно и то, что в 1874 году он женился на Лавинии Гиффорд, стоявшей выше на социальной лестнице… вот только она оказалась на редкость бесчувственной. Трифена же была исключительной особой – в двадцать лет, окончив пятой по списку лондонский педагогический колледж, она сразу стала директрисой Плимутской школы. Трудно не предположить, что их вынудила расстаться некая жуткая семейная тайна. В некотором смысле тайна оказалась счастливой, поскольку никакой другой английский гений не был так предан и так обязан одной-единственной музе. В результате мы получили несравненные любовные элегии. Мы получили Сью Брайдхед и Тэсс[104], воплотившие в себе дух Трифены; а роман «Джуд незаметный» автор даже завуалированно ей посвятил в своем предисловии: «Сюжет был задуман в 1890-м… некоторые обстоятельства навеяны смертью женщины…». Трифена, вышедшая замуж за другого, как раз умерла в том году.

Таким образом, это напряжение – между похотью и самоотречением, живучими воспоминаниями и не менее живучим их подавлением, лирической капитуляцией и трагическим долгом, между грязными фактами и их благородной подачей – наполняет энергией и объясняет творчество одного из самых великих писателей той эпохи и, выходя за пределы его творчества, структурирует саму эпоху. Потому я и отвлеклась, чтобы напомнить вам об этом.


А теперь вернемся к нашим овечкам. Вы уже догадались, зачем Сэм и Мэри направились в амбар, и, поскольку они это делали уже не в первый раз, вам, вероятно, станут понятнее ее слезы… и почему она знала о грехе несколько больше, чем можно было бы, на первый взгляд, ожидать от девятнадцатилетней девицы… или от другой девушки, на три года ее младше и куда более образованной, если бы вы встретили ее чуть позже в Дорчестере, где она, непостижимая для вечности, стояла рядом с бледным молодым архитектором, который после тягомотных пяти лет в столице вернулся, чтобы стать («Пока огонь не пожрет ее грудь и ланиты и локоны») идеальным олицетворением величайшей загадки той эпохи.

36

Кто против знания? – Оно

Прекрасно – дерзостно и смело,

Его богатствам нет предела,

И все в веках сохранено;

Однако же нетерпеливо,

И любит забегать вперед,

И как дитя все тянет в рот —

Попробовать на зуб; ретиво…

Альфред Теннисон. In Memoriam

Сто лет назад от Эксетера до столицы добирались гораздо дольше, чем сегодня, а потому город обеспечивал себя непотребными удовольствиями, за которыми нынче вся Великобритания устремляется в Лондон. Было бы преувеличением сказать, что в 1867 году там был квартал красных фонарей; для этих целей существовал квартал, пользовавшийся дурной славой, подальше от центра и кафедрального собора, который отпугивал народ от посторонних мыслей, как какая-нибудь карболка. Гораздо позже рядом с этой окраиной, спускавшейся к реке, вырос большой порт и стал сердцем городской жизни. Квартал представлял собой лабиринт плохо освещенных, дурно пахнущих, битком набитых улочек с домами эпохи Тюдоров. Там были бордели и дансинги и места для игры в джин. Но чаще попадались полуодетые девицы и тетки – незамужние мамаши, наложницы и подобная публика, бежавшая из клаустрофобных деревень и захолустных городков Девоншира. Короче, здесь было проще всего укрыться в дешевых густонаселенных съемных квартирах и придорожных гостиницах вроде той, что описала Сара в Уэймуте, – этих безопасных прибежищах в стороне от суровой высокоморальной волны, захлестнувшей страну в целом. Эксетер в этом смысле не являлся исключением – все крупные города были вынуждены находить место для армии незадачливых женщин, покалеченных в битве за универсальное мужское целомудрие.

В конце квартала стояли в ряд стандартные домики эпохи короля Георга. Когда они только появились, из окон наверняка открывался приятный вид на реку. Но затем вокруг понастроили торговые склады, которые все закрыли, и домики потеряли самоуважение и изначальное изящество. С деревянных стен пооблезала краска, на крышах не хватало черепицы, дверные панели разошлись. Один или два домика сохранились за частными владельцами, но центральный блок из пяти каменных строений, выкрашенных под одну гребенку чем-то вызывающе бурым, с помощью длинной деревянной таблички над центральным входом объявили себя гостиницей – «Семейной гостиницей Эндикоттов», если быть точным. Владела и управляла этим хозяйством (о чем прохожих извещала та же табличка) Марта Эндикотт, чьей главной характеристикой, пожалуй, было полное отсутствие всякого интереса к постояльцам. Вот уж воистину девонширка: гостей она в упор не видела, только их денежки. Соответственно она классифицировала тех, кто заходил к ней в маленький офис рядом с холлом: «десятишиллинговый», «двенадцатишиллинговый», «пятнадцатишиллинговый» и так далее… из расчета стоимости номера в неделю. Пусть читатели, готовые заплатить пятнадцать шиллингов в современной гостинице, не обольщаются дешевизной – в те дни средняя рента коттеджа составляла один, максимум два шиллинга в неделю. Очень симпатичный домик в Эксетере можно было снять за шесть-семь монет. Так что десять шиллингов за самую дешевую комнатку в «Семейной гостинице Эндикоттов» не обосновывались ничем, кроме алчности хозяйки, – и тут было над чем призадуматься.

Серый вечер клонился к ночи. Фонарщик уже зажег с помощью длинной палки два уличных фонаря напротив гостиницы, и те высветили голую каменную кладку торгового склада. В гостинице горели несколько окон – ярче на первом этаже, тусклее повыше. В викторианских домах газопровод считался дорогим удовольствием, поэтому на верхних этажах все еще использовали масляные лампы. Через окно рядом с парадным входом можно было увидеть миссис Эндикотт за столом, рядом с горящей угольной печуркой, склонившуюся над Библией… то бишь над своим гроссбухом. А если от него провести воображаемую диагональ к полутемному окошку с еще не задернутыми багровыми занавесками на самом верхнем этаже крайнего дома справа, то мы увидим типичный пример «двенадцать на шесть»… в данном случае я имею в виду не гостя, а его номер.