входа. Ведь он не сумел до конца осмыслить благородные, хотя и несколько абстрактные мысли, промелькнувшие в его в голове. Но, надеюсь, вы мне поверите: он действительно видел Сару, облокотившуюся на его руку в музее Уффици. А что еще нужно, сколь банальным это ни покажется, для ощущения пускай жестокой, но такой необходимой (если человек хотел выжить, как мы хотим и сегодня) свободы?
Он вернулся на скамью и совершил нечто совершенно иррациональное: опустился на колени и произнес короткую молитву. Потом направился к выходу, прикрутил фитиль газовой лампы почти до нуля, оставив лишь блуждающий огонек, и покинул церковь.
49
Знала я, что слуга и служанка
Воровать и браниться горазды…
Чарльз нашел дом приходского священника и позвонил в колокольчик. Дверь открыла служанка, а за ее спиной нарисовался молодой хозяин с бакенбардами. Служанка их оставила, и священник подошел за ключами.
– Спасибо, сударь. Я каждое утро совершаю святое причастие. Вы к нам надолго?
– Увы. Я здесь en passage[119].
– Я надеялся вас снова увидеть. Могу я вам еще чем-то помочь?
Он сделал жест, как такая жалкая креветка, в сторону двери, за которой явно находился его кабинет. Чарльз, уже оценивший в церкви некоторую показушность, сразу понял, что его приглашают на исповедь. Не надо было обладать волшебным даром, чтобы разглядеть сквозь стены аналой и скромную статую Девы Марии. Этот молодой священник опоздал родиться во время Трактарианского раскола[120] и по нынешним временам излишне легкомысленно, хотя себя обезопасив – с учетом того, что Высокую Церковь возглавил доктор Филлпоттс,[121] – обращался с ритуалами и облачениями, распространенными среди церковных денди. Чарльз смерил его взглядом и решил довериться своему новому видению: все это глупости. Поэтому он вежливо отказался и пошел своим путем. С официальной религией он больше никогда не станет иметь дело.
Своим путем… вы, наверное, решили, что это означает «назад в “Семейную гостиницу Эндикоттов”». Сегодняшний герой, без сомнения, так бы и поступил. Но проклятое чувство Долга и Пристойности воздвигло перед ним непреодолимые преграды. Его первой задачей было очиститься от прошлых обязательств, и только после этого он мог явиться и предложить даме руку и сердце.
Он начал понимать, что стояло за ее обманами. Сара знала, он любит ее, но знала и то, что он слеп и не осознает всей глубины своей любви. Ее фальшивая версия предательства Варгенна, как и прочие уловки, были стратегией с целью открыть ему глаза; а когда это случилось, все ее слова можно считать проверкой его нового зрения. В результате он провалился по всем статьям, и тогда она использовала старую стратегию в доказательство того, что она его недостойна. Каким же благородством должно быть продиктовано такое самопожертвование! И он не бросился ей навстречу, не заключил ее в объятья, не сказал ей, что она вся его, до кончиков пальцев!
Ах… мог бы он добавить, но не добавил… если бы не эта фатальная дихотомия (вероятно, самый удручающий результат общей помешанности на категоризации), по причине которой «душа» представлялась викторианцам более реальной, чем тело, куда более реальной, можно сказать, единственной их сутью, практически не связанной с телом; она парила высоко над приземленным зверем, но при том, по какой-то необъяснимой ошибке природы, этот зверь, несмотря на сопротивление души, таскал ее повсюду, как скверный, непослушный ребенок таскает за собой белый воздушный шарик.
Каждый викторианец имел раздвоенное сознание – сей багаж мы должны брать с собой, отправляясь назад в девятнадцатый век. Эта шизофрения особенно наглядно и знаково просматривается у поэтов, которых я так часто цитировал: Теннисона, Клафа, Арнольда, Харди. Но едва ли в меньшей степени в невероятном спектре между правыми и левыми, у таких политиков, как Милль и Гладстон; в проявлениях вездесущих неврозов и психосоматических расстройств у интеллектуалов, причем таких разных, как Чарльз Кингсли и Дарвин; в проклятиях, которые первыми обрушились на прерафаэлитов, пытавшихся (так, во всяком случае, нам кажется) высказываться об искусстве и о жизни в одном ключе; в бесконечных войнах между Свободой и Ограничениями, между Излишеством и Умеренностью, между Благопристойностью и Убеждениями, между призывами человека с принципами к Универсальному Образованию и его же страхами перед Универсальным Страданием; это также сквозит в мании все редактировать и пересматривать, так что если мы хотим понять настоящего Милля или настоящего Харди, то узнаем гораздо больше из вымарок и переделок в их автобиографиях, чем из опубликованных версий… из писем, избежавших сожжения, и личных дневников, из мелких осколков операции по сокрытию правды. Никакая другая эпоха так не запутывала факты, не выдавала столь успешно перед простодушными потомками свой публичный фасад за истину. И это, как мне кажется, лучший путеводитель по эпохе, которую, наверное, можно было бы назвать «Странной историей доктора Джекила и мистера Хайда». За современной готикой скрывается очень глубокая, раскрывающая эпоху правда.
Каждый викторианец отличался двоемыслием… и Чарльз не исключение. Идя по Фор-стрит в сторону гостиницы «Каравелла», он уже репетировал слова белого воздушного шарика, с которым гадкий ребенок явится пред очи Сары. Столь же страстные, сколь и достойные аргументы вызовут у нее слезы благодарности и признание, что она жить без него не может. Он видел все так ясно, что я не справился с искушением об этом хотя бы упомянуть. А реальностью-то был Сэм, встретивший его в дверях старой харчевни.
– Служба вам понравилась, мистер Чарльз?
– Я… я заплутал, Сэм. И дьявольски промок. – Этот эпитет в глазах Сэма точно не сработал. – Сделай-ка мне, дружище, горячую ванну. Я поужинаю в номере.
– Да, мистер Чарльз.
Спустя минут пятнадцать вы могли бы увидеть его совершенно голого и занятого явно не своим делом: он занимался стиркой. Он повесил белье в пятнах крови на край ванны, заполненной горячей водой, и усиленно тер его куском мыла. Чувствовал он себя глупо, и результаты были не ахти. Когда Сэм принес поднос с ужином, тряпочки были разбросаны небрежно – что-то в ванне, а что-то за ее пределами. Сэм молча все собрал, и это был тот редкий случай, когда хозяин был ему благодарен за редкую невнимательность в таких делах.
Поужинав, он открыл несессер для письменных принадлежностей.
Моя дражайшая,
Одна моя половина невероятно рада так обращаться к вам, а другая половина недоумевает, как можно подобным образом говорить о человеке, которого ты с трудом понимаешь. В чем-то, рискну сказать, я вас понимаю досконально, а какие-то вещи остаются для меня не менее загадочными, чем в первый день нашего знакомства. Я говорю это не в порядке самооправдания, а чтобы объяснить мое недавнее поведение. Хотя его нельзя оправдать, в каком-то смысле можно считать, что все сложилось удачно, так как это заставило меня поглубже заглянуть в свою душу – давно пора. Моя дорогая и загадочная Сара, не вдаваясь в детали, скажу следующее: то, что нас связало, связало нас навсегда. Я слишком хорошо отдаю себе отчет в том, что в моей нынешней ситуации я не вправе встречаться с вами, а тем более желать узнать вас ближе. Следовательно, я должен прежде всего разорвать свою помолвку.
Предчувствие, что заключение этого союза было ошибкой, давно жило со мной – задолго до того, как вы появились в моей жизни. Вот почему я вас очень прошу не испытывать угрызений совести по этому поводу. Винить должен я себя за слепоту, свойственную моей природе. Будь я на десять лет моложе, не узнай я столько всего о моем веке и моем обществе, которое не вызывает у меня симпатии, не сомневаюсь, что я был бы счастлив с мисс Фриман. Я забыл, и в этом была моя ошибка, что мне уже не двадцать два, а тридцать два.
Вот почему завтра, с утра пораньше, я совершу такое болезненное путешествие в Лайм. Желание поставить точку является в данную минуту главной моей мыслью, что вы наверняка оцените. Но после того как я исполню свой долг, все мои мысли обратятся исключительно на вас – нет, на наше будущее. Уж не знаю, какая странная судьба свела нас вместе, но, видит Бог, ничто не заставит меня с вами расстаться, разве только вы сами этого пожелаете. Больше не скажу пока ни слова, моя сладчайшая загадка, кроме того, что вы должны будете привести куда более серьезные аргументы, чем прежде. Но как-то не верится, что вы предпримете такую попытку. Ваше сердце знает, что я принадлежу вам и что я назову вас своей.
Моя дорогая Сара, надо ли мне убеждать вас в том, что мои намерения самые высокие? Мне хочется задать вам тысячу вопросов, оказать вам тысячу знаков внимания, доставить вам тысячу радостей. Но все это с учетом благопристойности, определяемой вашей деликатностью.
Я не буду знать покоя и счастья, пока вы снова не окажетесь в моих объятьях.
Ч. С.
P. S. Перечитывая написанное, я вижу налет формальности, какой нет в моем сердце. Уж простите. Вы одновременно так мне близки и так от меня далеки, что я не знаю, как сформулировать то, что я испытываю.
Нежно ваш Ч.
Это анабатическое послание потребовало нескольких редакций. К тому времени совсем стемнело, и Чарльз передумал отправлять письмо сейчас же. Она уже наверняка, наплакавшись, уснула. Пускай пострадает последнюю ночь, зато утром ее разбудит радостное известие. Он несколько раз перечитал письмо. В нем присутствовала интонация, использованная им всего день или два назад в лондонских письмах к Эрнестине, но те письма писались мучительно, они были всего лишь уступкой светским условностям – вот почему он добавил этот постскриптум. Он до сих пор не понимал толком себя, о чем говорил Саре, но по крайней мере сейчас он глядел на свое отражение в зеркале не без удовольствия. Он испытывал огромную силу, настоящую и будущую… даже уникальность, ибо совершал нечто беспрецедентное. И теперь он мог осуществить свое желание: отправиться в новое путешествие, вдвойне отрадное, так как ему составят компанию. Он попытался нарисовать в уме незнакомую Сару – смеющуюся, поющую, танцующую. Трудно такое вообразить, но почему нет… он вспомнил ее улыбку, когда Сэм и Мэри, можно сказать, застукали их тогда в лесу. Это была улыбка ясновидящей, заглянувшей в будущее. А когда он помог ей подняться с колен… с каким неизъяснимым наслаждением он станет это делать в их совместной жизни!