Женщина французского лейтенанта — страница 72 из 79

ению, развернулся и снова вышел на улицу. Нервный завотделом помчался следом. Он увидел, что магнат стоит перед входом и таращится на витрину. Сердце служащего упало, и он скромно пристроился позади шефа.

– Эксперимент, мистер Фриман. Я немедленно прикажу это убрать.

Рядом остановились еще три человека. Бросив на них беглый взгляд, мистер Фриман взял завотделом под локоть и отвел подальше.

– Понаблюдайте, мистер Симпсон.

Они наблюдали минут пять. Люди проходили мимо других витрин и останавливались перед этой. Или, как ранее он сам, проскочив мимо, возвращались, чтобы хорошенько ее рассмотреть.

Боюсь, что мое описание только испортит впечатление. Но если бы вы видели другие витрины, однообразно заставленные и так же однообразно поданные, вы бы оценили разницу. И еще нужно помнить, что, в отличие от нашего века, когда даже самые чудесные представители человечества поклоняются великому богу по имени Публичность, викторианцы придерживались абсурдной веры в то, что хороший товар сам себя хвалит и, стало быть, не нуждается в плюще[131]. На фоне простой драпировки из темного пурпура, в поражающем воображение разнообразии, висели на тонких проволочках мужские воротнички всех мыслимых форм, размеров и стилей. Но, что самое поразительное, из них складывались слова. И эти слова кричали, можно сказать, взывали к покупателям:

Фриман на выбор

– Вот лучшая витрина этого года, мистер Симпсон.

– Так точно, мистер Фриман. Очень смело. И завлекательно.

– «Фриман на выбор». Это именно то, что мы предлагаем, а иначе зачем столько товара? «Фриман на выбор» – отлично! Я хочу, чтобы отныне эти слова появились во всех наших рекламах и объявлениях.

Он направился к парадному входу. Завотделом улыбнулся.

– Этим во многом мы обязаны вам, сэр. Помните молодого человека, Фэрроу, которого вы лично приняли в команду?

Мистер Фриман остановился.

– Фэрроу… а по имени Сэм?

– Кажется, так, сэр.

– Приведите его ко мне.

– Он пришел в пять часов, сэр, специально, чтобы оформить эту витрину.

Вот так смущенный Сэм наконец оказался лицом к лицу с великим человеком.

– Отличная работа, Фэрроу.

Сэм низко поклонился.

– Я сделал это с уд’вольствием, сэр.

– Сколько мы платим Фэрроу, мистер Симпсон?

– Двадцать пять шиллингов, сэр.

– Двадцать семь и шесть пенсов.

Хозяин зашагал прочь, так что Сэм даже не успел его поблагодарить. А впереди его ждал новый сюрприз: когда он пришел за жалованьем в конце недели, в конверте лежали еще три соверена и карточка со словами: «Бонус за рвение и выдумку».

За следующие девять месяцев его жалованье выросло до умопомрачительных тридцати двух шиллингов и шести пенсов. И, поскольку он вошел в команду оформителей витрин, у него зародилось сильное подозрение, что достаточно будет попросить прибавку, и он ее получит.


Сэм взял еще изрядную порцию джина и вернулся на место. Его беда – дефект, который его потомкам, играющим в публичные игры, удалось преодолеть – заключалась в том, что у него была совесть… или назовите это ощущением незаслуженного счастья и удачи. Фаустианский миф архетипичен для цивилизованного человека. И неважно, что тогдашняя цивилизация не удосужилась объяснить Сэму, кто такой Фауст; он был наслышан о пактах с дьяволом и об их последствиях. Поначалу у тебя все идет отлично, но в один прекрасный день дьявол потребует расплаты. Фортуна – тот еще надсмотрщик, она стимулирует воображение, которое способно предсказать потери, да еще приписать их зачастую своей доброте.

А еще его мучило то, что он так и не рассказал Мэри о своих подвигах. Других секретов у них не было, и ее суждения он ценил. Время от времени изначальное желание стать хозяином собственного магазина овладевало им с новой силой. Разве он не доказал, что у него есть природные способности? Но Мэри с ее трезвым крестьянским подходом к тому, на какой поляне лучше всего играть, мягко – а пару раз даже и не очень мягко – посылала его назад к жерновам на Оксфорд-стрит.

Статус сладкой парочки, пусть даже это пока не отражалось в их акценте и словарном запасе, рос как на дрожжах, в чем оба отдавали себе отчет. Для Мэри это был сон наяву. Быть замужем за мужчиной, зарабатывающим больше тридцати шиллингов в неделю! Тогда как ее родной отец, ломовой извозчик, не поднимался выше десяти! Жить в доме, где аренда стоит девятнадцать шиллингов в год!

И, самое удивительное, Сэм недавно отбирал из одиннадцати кандидатов одного на вакантное место, которое сам же занимал всего два года назад! Но почему из одиннадцати, недоумевала она. Боюсь, что в глазах Мэри настоящей хозяйкой могла считаться только та, чьи желания было трудно удовлетворить – тут она брала пример не столько с тетушки, сколько с племянницы. А при найме служанки она прибегла к процедуре, весьма распространенной среди девушек, коим достались молодые привлекательные мужья. Ее выбор основывался не на сметке и полезности, а главным образом на внешней непривлекательности. И когда она призналась супругу, что предложила Хэрриэт шесть фунтов в год из жалости, это было не так уж далеко от истины.

Вернувшись к ужину из бараньего рагу после двойной порции джина, Сэм приобнял жену за пухлую талию и поцеловал, а затем его взгляд упал на мозаичную брошь в виде цветка у нее на груди. Эту брошь она всегда носила дома и перед выходом снимала, а то еще, не дай бог, задушит какой-нибудь ворюга.

– Как п’живают наша жемчужина с опалом?

Она улыбнулась и чуть вздернула грудь.

– Рад’ются тебе, Сэм.

Они разглядывали эмблему своей удачи – в ее случае заслуженной; в его случае наконец полностью оплаченной.

58

Я искал, но вотще.

Душою ее

Уже не согрелось

Сердце мое!

Ушла навеки, навеки.

Томас Харди. В приморском городе

А что же Чарльз? Мне жаль детектива, которому бы пришлось выслеживать его на протяжении этих двадцати месяцев. Он ненадолго засветился чуть ли не в каждом европейском городе. Его засекли египетские пирамиды и Святая земля. Он обозрел, при этом ничего не видя, тысячу местностей и окрестностей, включая Грецию и Сицилию, которые были для Чарльза всего лишь тонкой стеной, отделявшей его от небытия, воплощением пустоты и бесцельности. Если он где-то задерживался чуть подольше, его охватывали невыносимая летаргия и меланхолия. Он впал в зависимость от смены мест, как наркоман от опиума. Обычно он путешествовал один, в лучшем случае в сопровождении драгомана или местного курьера-прислужника. Изредка он присоединялся к компании форестьеров – как правило, французов или немцев, – но через несколько дней они ему надоедали. Англичан он избегал как чумы, а когда все-таки сталкивался с толпой дружелюбных соотечественников, сразу останавливал их холодным взглядом.

Палеонтология, отныне слишком эмоционально связанная с событиями фатальной весны, его больше не интересовала. Перед тем как выставить кенсингтонский дом на продажу, он разрешил Геологическому музею приложить руку к его коллекции, а что осталось – раздал студентам. Мебель отправилась на склад. Монтегью получил указание снова сдать в аренду дом в Белгравии, когда нынешняя закончится. Сам он жить в этом доме не будет уже никогда.

Он много читал и вел дневник своих путешествий, но это был взгляд вовне, на достопримечательности и происшествия, а не внутрь себя – просто способ заполнить время долгими вечерами в безлюдных караван-сараях и alberghi[132]. Единственным способом самовыражения стали для него стихи. Он открыл в Теннисоне величие, сопоставимое с дарвиновским в его области. Правда, не там, где его находили современники, если говорить о поэте-лауреате. Поэма «Мод», повсеместно презираемая, считавшаяся недостойной мастера, стала его любимейшей. Он перечел ее раз десять, а отдельные отрывки и вовсе раз сто. С этой книгой он не расставался. Его собственные вирши не шли ни в какое сравнение, и он скорее бы умер, чем показал их кому-либо. Вот короткий отрывок, дающий представление о том, каким он себя видел в период добровольного изгнания.

Жестокие моря, враждебные вершины,

Чужие города мелькают предо мной,

И то, что для других – счастливые картины,

Воспринимаю я треклятою дырой.

Я жизни задаю вопросы снова, снова:

Ну почему я здесь? Что привело сюда?

Я от стыда бегу? Или закон суровый

Погнал, погнал меня из дома навсегда?

А теперь, когда вы попробовали на вкус эти строчки, позвольте мне процитировать действительно великие стихи, заученные Чарльзом наизусть, и тут мы бы с ним сошлись: возможно, это лучшее стихотворение викторианской эпохи.

Мы в океане, как в ограде,

Проливом разъединены.

Мы – острова на водной глади,

Мы, смертные, живем одни.

И узнаем лишь по отливам,

Как мир безбрежен – вот цена

Всем этим лунным переливам.

Но вдруг – нежданная весна!

Свои божественные трели

Заводят в рощах соловьи,

И в этом сладостном похмелье

Мы оживаем, и свои

Мольбы отчаянно и страстно

К таким же островам мы шлем.

Ведь были на заре прекрасной

Одним большим материком…

Что помешает нам однажды

Вновь берега соединить?

Ужель не утолить нам жажды,

Не протянуть былую нить?

Но есть Божественная воля,

И всем нам до скончанья лет

Лежать одним под толщей соли.

Есть приговор – спасенья нет[133].

Но, даже пребывая в этом сбивающем с толку мраке, Чарльз ни разу не подумал о суициде. Рисуя себе радужную перспективу освобождения от своего возраста, предков, социального класса и родной страны, он толком не понимал, какую свободу олицетворяла собой Сара, мечтавшая о совместном изгнании. В собственную свободу он уже не верил, считая, что он просто поменял западни или тюремные камеры. Впрочем, даже в его самоизоляции было за что держаться: он изгой, он не такой, как другие, результат решения, на которое мало кто отважится, вне зависимости от того, мудрое оно или глупое. Порой при виде какой-нибудь супружеской пары он вспоминал об Эрнестине. И заглядывал себе в душу. Он им завидует или сочувствует? Сам он не испытывал особых сожалений. Сколь бы горькой ни была его судьба, она выглядела достойнее, чем та, какую он отверг.