Было странно видеть новоиспеченного нациста таким неуверенным в присутствии двух женщин в штатском. Особенно плохо робость сочеталась с эсэсовской униформой. Дома все военные чины становятся такими штатскими. И совсем убогим было, когда он салютовал своим господам в Тиволи загипсованной рукой. Он рявкал по-немецки с исландским акцентом, а мне все время казалось, что немцы отвечают на его приветствие: «Хай, милая!»
Будучи вежливой девочкой, я отвечала им «Хай!» к ужасу моего отца, ведь «хай» — это чисто американское словечко.
«Нацистское приветствие — это не шутка! Над войной нельзя шутить!»
Я, как и прежде, спала с мамой, а папа спал один в гостевой комнате, соблюдая принцип: немецкий солдат берет к себе в постель только идею и родину.
«Ага, и фюрера…» — смеясь, добавляла мама, когда они вместе с бабушкой сидели в кухне, вязали, болтали, курили, а Хелле помешивала макароны в кастрюле.
«Когда мужики перестают любить своих жен и начинают любить других мужиков, тогда приходит война», — сказала кухарка над кастрюлей.
Папа быстро понял, что воевать с бабьим войском дома бесполезно, и вместо этого бросил все силы на меня. В моих воспоминаниях дни, проведенные с папой, — самые лучшие. Вне дома нас всюду привечали, он водил меня и во дворцы, и в кафе; его униформа вызывала у всех официантов и вагоновожатых испуганную улыбку. И часто мне разрешали брать с собой мою подругу Аусу. Она была дочкой норвежского полпреда и жила на этаже под нами, резвушка, моя ровесница. Аусой ее называли только мы, а так ее звали Осе, а полное имя у нее было Осхильд. Она научила меня играть в пинг-понг и карты и познакомила меня с Ширли Темпл и локонами. Папа отвел нас в салон и поручил наши волосы специалистам, и мы всю дорогу домой пели и плясали: «Animal Crackers in My Soup»[79]. Присутствие папы позволяло нам смеяться на улице. Конечно, бабушке наши локоны ни капельки не понравились, и на следующий день, когда мы растрепали всю прическу во сне (у меня волосы всегда были просто несносные), она устроила эсэсовцу строгий выговор за швыряние денег на ветер. Но у старухи в роду, разумеется, на протяжении веков были одни сплошные датчане, считающие каждую горошинку, так что она всегда плохо понимала исландскую радость траты.
Честно признаться, мне иногда кажется, что фундамент, на котором зиждется вся датская культура, — это монетка в десять эре. Посмотрите только на датскую литературу: почти во всех произведениях крупных писателей говорится о какой-нибудь коммерции, товарообмене, спекуляции, никудышной торговле, кладах и грошах. Я не припомню, чтобы в какой-нибудь исландской саге торговались из-за денег, там есть разве что мечта щедро рассыпать их на тинге[80]. Но во мне живет и ютландский скряга. Это проявляется в том, что все мои долги и счета я плачу вовремя. Чтобы побыстрее отделаться от неприятного.
Ауса была веселая брюнетка, но очень воспитанная, как и подобает скандинавам: она никогда не выходила за рамки, начертанные временем в каждой минуте, на каждом камне. Ее родители были, разумеется, квислинговцы, так что я сильно выросла в ее глазах, когда она увидела папу в немецкой униформе. Сама я находилась посередине между папой и мамой с бабушкой и старалась использовать свое положение самым выгодным образом. То я вбегала в кухню: «Папа мне сахару не дает! Фашист несчастный!» То кричала папе: «Мама не пускает меня в выходных туфлях в Тиволи! Она не понимает наци-нал-соц… изма».
У Аусы был абонемент в парк развлечений Тиволи. Я попросила папу купить мне такой же, и потом подруга водила меня по парку, как Алису по Стране чудес. Мы фантазировали, будто мы сироты в безумном мире военных действий, и что нам раз за разом удается выйти живыми из «пыточных застенков союзников», роль каковых исполняли американские электромобили, британский поезд призраков и парижское колесо обозрения. Но самым невероятным было то, что мы остались живыми после скоропостижного катания на «русских горках». После этого мы просили убежища в комнате смеха. Но война и тут настигла нас, исказила наши лица, растянула щеки и лоб и сузила глаза. Маленькие женщины с огромными военными именами Осхильд и Хербьёрг с криком выбежали из парка войны и разом замолчали, налетев на четырех немецких солдат на тротуаре за воротами.
Я: «Почему ты их испугалась?»
Она: «Я не испугалась».
Я: «Неправда! Ты сразу замолчала. Разве ты не за немцев?»
Она: «Папа говорит, нельзя смеяться над человеком с винтовкой. А ты почему не за немцев, как твой папа?»
Я: «Мама говорит, что вся эта война началась из-за одного человека. И что ему всего-навсего не хватало любви».
Она: «Но мы все его любим».
Я: «А ты уверена, что он вас любит?»
Она: «Конечно».
Я: «Тогда это какая-то странная любовь. Он только и знает, что орет.»
Она: «Да, когда сильно любишь, то и будешь орать».
Я: «А по-моему, это не любовь, а что-то другое».
Она: «Папа говорит, Гитлер любит Германию, как собственную руку. Он готов отдать за нее жизнь».
Я: «А зачем ему отдавать жизнь за собственную руку?»
Она: «Что?»
Я: «Если отдать жизнь за свою руку, то, когда ты умрешь, останется только эта рука. А на что она нужна одна, сама по себе?»
Она: «Ах, Герра, я просто хотела сказать, что он готов умереть за родину. Вот ты готова умереть за Исландию?»
Я: «Нет».
Она: «Нет? Вот если бы твоя родина была в опасности, например, если бы ее собрался проглотить дракон?»
Я: «Если я умру, какая родине будет от меня польза? Страны вообще не хотят, чтоб за них умирали. Они просто хотят, чтоб их оставили в покое».
Она: «А если их кто-нибудь завоюет?»
Я: «Мама говорит, страны невозможно завоевать».
Она: «Пойми! Немцы заняли Данию! За десять минут! А Норвегию — за полмесяца. Вас заняли англичане, а… а ведь Исландия много столетий была датской».
Я: «Ну и что? Что это меняет для нас? Какая разница, датчанка я, англичанка или исландка?»
Она посмотрела мне в глаза, открыла рот, но оттуда не послышалось ни звука. Ответ был очевиден.
39Смерть солдата1940
Всю дорогу домой мы молчали. Я смотрела по сторонам: на людей, улицы, дома. Можно было кожей почувствовать, что Дания мертва. Мы шли вниз по бульвару Андерсена, мимо Глиптотеки, и даже фонарным столбам вокруг было явно грустно. Автомобили ездили по улицам в похоронной тишине. Во многих домах окна были затемнены, а над общественными зданиями реяла черная, как смоль, свастика, словно чудовищный искаженный орел. Я вдруг ощутила всю жуть оккупации, и меня пробрала дрожь, едва я, десятилетний ребенок, постаревшим разумом поняла, что мама была права: завоевать страну нельзя. Это все равно что притеснять жильцов в их собственной квартире.
На лестничной площадке я попрощалась с Аусой и взбежала вверх по лестнице в нашу квартиру, которая казалась мне большой, как целый регион: последний свободный клочок земли в Дании, исландский островок в океане войны, малонаселенный и изолированный.
Да, мы жили даже в бо́льшей изоляции, чем наши земляки в Брейдафьорде, потому что телефонной связи с Рейкьявиком больше не было. Последний телефонный разговор был, когда дедушка звонил бабушке: «Они хотят назначить меня главой государства. Это новая должность, временная, только на время оккупации». Потом бабушка передала трубку папе, и будущий глава Исландии побеседовал с будущим гитлеровским бойцом. Я помню, как он стоял в длинном коридоре, одной ногой на турецкой ковровой дорожке, а лицо у него было, как у серьезного двенадцатилетнего мальчика.
Дедушка: «Так… Так говорят, любезный сын, что у отца, провожающего сына на поле боя… что в нем борются два чувства… — голос у дедушки слегка дрогнул. — С одной стороны — гордость… с другой — тревога».
Папа: «Да?»
Дедушка: «И меня печалит, любезный сын… меня печалит, что в моей груди теснятся совсем другие чувства».
Папа: «Да?»
Я думаю, от гибели на фронте папу спасло только то, что он погиб до того, как отправился туда.
40Пюре из репы1940
Человек, питающий слабость к униформе, разумеется, всегда ходил в своем сером кителе с обшлагами и воротником, на котором красовалось: «Sturm-Schütze». Бабушка постоянно просила его, даже приказывала ему избавить ее от этого отвратительного зрелища в ее доме, но папа отвечал, что ему нельзя ходить без знаков различия.
«Men vi har gæster her i aften, og jeg vil gerne…»[81]
«Нет, мама, к сожалению, не могу. В Третьем рейхе на этот счет очень строгие правила. К тому же мне трудно переодеваться из-за гипса на руке».
Вечером мы сели за стол всемером: семь гномиков с белоснежного острова, не игравшие никакой роли в мировой истории, но, разумеется, представлявшие свои собственные миры. В тот раз с нами ужинали папины братья и сестры: Свейн, по прозвищу Пюти, и Анна-Катерина Огот, по прозвищу Килла. Ей было около тридцати, и она была настоящей красавицей со слегка мужскими квадратными чертами лица, а он — двадцатичетырехлетним студентом-дантистом, жизнелюбом с грудью колесом и «живым румянцем» на щеках. Килла была замужем за фарерцем из известной семьи, и они жили на Зеландии в деревне Дальмос. Кроме них пришел Йоун Краббе, который после отъезда дедушки возглавлял посольство, — полуисландец-полудатчанин, которого бабушка иногда приглашала на обед. Он запомнился мне именно тем, что был совершенно незапоминающимся, как это нередко среди работников посольств. Красивый, но зажатый мужчина лет семидесяти: нос — прямой, волосы — белые, в глазах — огонь, рот на замке, а уши немного оттопырены. Как раз они были его самым мощным оружием в дипломатических делах: всем было ясно — вот человек, который слушает. Йоун всегда, прежде чем заговорить, немного наклонял голову, как бы в подтвержден