— Что ты будешь, детка? Колу? — повторила она.
Я очнулась и оторвала взгляд от пасторалей на стенах, этих чисто датских хлебных полей и рощ, оккупированных светом немецкой лампочки.
— Да. Спасибо.
Она исчезла в дверях, которые закрыла за собой, и в мгновение ока появилась вновь с маленькой бутылочкой черной жидкости. Я видела, как люди потягивали такой напиток в парке Тиволи. Она предложила мне сесть на один из диванов, — я расправила школьную юбку: синее по темно-красному, — а сама она села на другой, вставила сигарету в мундштук и зажгла спичку.
— Ну, детка. Значит, вот как… Ты в школу ходишь?
— Нет.
— А почему?
— Я больная.
— Ай-ай. А по виду не скажешь. И что же у тебя за болезнь такая?
— Я исландка.
— Исландка? Это так опасно?
— Да. Мне в датскую школу нельзя — ребята заразятся.
У нее вырвался кашель, оказавшийся смешком. Сейчас я заметила, что на столике у стены она держала какую-то коричневатую микстуру от кашля в светло-блестящем хрустальном бокале, который стоял на одной ножке, словно сам в одиночку веселился. Я сделала глоток колы, и в ней тоже было веселье: напиток плясал на языке и щекотал небо. Я раньше не пила газировки и чихнула от этого: черные капли брызнули у меня изо рта и усыпали грубо-шерстяную юбку.
— А какие у этой болезни симптомы?
Она улыбнулась, обнажив зубы, и по ее выбору слов стало ясно, что она когда-то заходила в двери института, а возможно, и сиживала в аудиториях.
— Симптомы?
— Да. В чем это выражается?
— В том, что ты… один.
— Один?
— Да.
— Исландцы всегда одни?
— Да, нас же так мало.
— А разве не лучше быть редкостью, а не чем-то обычным?
— Нет. Потому что все хотят тобой завладеть.
— А разве не лучше быть золотом, чем железом?
— Золото хотят одни плохие люди. Тем более что оно ни капли не красивое — это просто все так считают.
— Золото некрасивое? — удивилась она.
— Нет. Что дорого — то всегда некрасиво. А что дается даром — то самое красивое.
— И кто же это сказал?
— Бабушка.
Она некоторое время молча смотрела на меня, потом сделала глоток из бокала. Я отважилась на второй глоток колы, которая на вкус была преотличной, хотя бурно вела себя во рту.
— А… вы разве не воюете?
— За нас это делают другие.
— И кто же?
— Англичане. Они не такие, как немцы. У них есть джин. Они с тобой спят?
— Что?
— Солдаты. Они с тобой спят?
— Иногда.
— А тебе не больно? Тебе винтовка в бок не врезается?
— Нет-нет, они ее перед этим снимают, хотя… у них есть другая винтовка, — сказала она и вытянула губы трубочкой, чтобы они не успели сложиться в улыбку, которая должна была сопровождать эти слова. И ей пришлось приложить усилия, чтобы не дать трубочке расползтись.
— То есть писька?
Она на две секунды лишилась дара речи и уставилась на меня, потом сжала губы, борясь со смехом. Табачный дым вырвался у нее через нос, и сейчас женщина больше всего напоминала вежливого дракона, который держится в углу, пытаясь не испортить посиделки с хорошими гостями огнем и паром.
— Да… хе-хе… Хе-хе… это верно. Какая ты юмористка!
— Она ведь как ружье? — недоверчиво спросила я.
— Да, правда похоже? — переспросила она и снова сжала губы в противоулыбочную трубочку, вынув сигарету из мундштука и загасив ее в высоконогой пепельнице, которая от такого мощного жеста слегка покачнулась.
— Наша кухарка говорит, что писька похожа на перевернутый цветок.
Тут она дала волю хохоту.
— Перевернутый цветок?
— Ага, она говорит: тюльпан.
Это показалось ей еще смешнее. Она повторила: «Тюльпан» — и еще пуще рассмеялась. Защищая сравнение нашей Хелле, я с серьезным выражением лица спросила:
— А ее не трудно туда запихнуть?.. В смысле, там так узко, а она… В смысле, тюльпан такой мягкий…
— Да, он, конечно… мягковат… — ей пришлось сделать паузу и вытереть набежавшие от смеха слезинки. — Но нет, нет… — она не смогла говорить дальше из-за приступа хохота, который к тому времени стал совсем беззвучным. — Но сперва надо… превратить тюльпан… в огурец.
Теперь удивилась я:
— В огурец? А как?
Этот урок был даже лучше тех, что проходили в классе на третьем этаже. Я за два месяца окончила младшую школу и теперь пошла в школу жизни, где одновременно училась и на даму, и на шлюху.
— Ну как тебе объяснить… Это делают с помощью шика.
— Шика?
— Да, когда мужчина видит шикарную женщину, он превращается… в овощ. Да, в овощ! — последовавший за этим приступ хохота был больше похож на эпилептический припадок. — Они превращаются в овощи! — Это был настоящий датский пивной протабаченный смех, хорошо знакомый по их тавернам и кинохроникам.
Я смутилась, как это обычно бывает в присутствии человека, потерявшего над собой контроль, и слабо улыбнулась. Мне показалось, что учительница отвлеклась от темы, и я решила вновь сосредоточить ее внимание на учебном материале, тем более что его когда-нибудь спросят на экзамене.
— А как называется то, что выходит из письки? Оттуда же что-то выходит?
Проститутка, как длиннокрылая сова, спланировала с высот смеха и опустилась на слова:
— Это называется… сперма.
У нее в груди все клокотало, и она согнулась, закрыла глаза — свои большие глаза — одним крылом.
— А ее много?
Она убрала крыло, подняла глаза и удивленно посмотрела на меня.
— Ну… Вот как варенье. Столько варенья, сколько нужно, чтобы намазать бутерброд.
— А ты ее пробовала?
— Да.
— И вкусно?
— Не знаю. Она как… Ты устриц ела?
— Да. — Прошлым летом я ездила с папой и мамой в Нидерланды, и мы ели устриц в Остенде. На вкус они были, будто моржовые сопли, как сказала мама: «ледяные и склизкие». — Это такое варенье из устриц?
— Да, — ответила блондинка с легким смешком.
— О-е, — поморщилась я. — И из нее еще делают детей?
— Да, — ответила датчанка, вытаращив глаза, с восклицательным знаком в голосе.
Боже мой, как же странно устроен этот огромный, величиной с земной шар, проект под названием жизнь, и какие у него удивительно строгие правила! Чтобы его запустить, женщина должна накрасить губы красным и надеть узкую кофту, чтобы тюльпан стал огурцом. А его потом надо тереть, пока из него не вытечет устричное варенье и не прольется на «яйцо», а потом все это хозяйство должно несколько дней подождать пока на нем не проявится лицо.
— А у тебя детей много? — продолжила я расспрашивать датскую проститутку, словно размечтавшийся о суше тюлень, наконец угодивший в гостиную.
Она помешкала, а когда наконец ответила, в ее голосе уже не было никакого смеха:
— Да, двое.
— Только двое? — как дурочка спросила я. — Но Анне… К тебе же каждый день мужчины ходят!
— Что? — отсутствующим тоном переспросила она.
— К тебе же мужчины каждый день ходят. Почему у тебя детей только двое?
Она уставилась на меня глазами-блюдцами и ошарашено молчала. У нее было несколько вариантов ответа, но она выбрала какой попроще:
— Нет… у меня двое. Только двое, — и в ее голосе замешкалась печаль.
— А они учатся в школе на Серебряной улице? — продолжала я, словно самый глупый в мире ребенок.
— Нет, — она хлюпнула носом. Наверно, иногда слезы ищут выхода через ноздри. — Они… Они на Амагере, у бабушки.
— А это приятно?
— Что приятно?
— Ну, так делать с писькой…
— Приятно?
Она задумалась, отпила из бокала с микстурой, отставила его в сторону, затем открыла скривившийся рот, провела указательный пальцем по нижнему левому веку, потом посмотрела на меня, вздохнула, так что дряблые щеки дрогнули, и ответила:
— Нет.
И прибавила на вдохе:
— Это неприятно.
И быстро отпила еще глоток из бокала, чтобы удержаться от слез.
— А зачем ты тогда это делаешь? — беспощадно спросила я.
Она не ответила, только некоторое время сидела и смотрела пред собой, словно пожилой машинист, который всю жизнь раскатывал по странам, но которого вдруг остановил Бог и потребовал ответ о смысле жизни.
— Из-за денег? — продолжала я допрос, словно самый суровый фашист.
— Нет, — наконец ответила она с полным спокойствием в голосе. — Не из-за денег. А из-за моего мужа.
— Так ты замужем?
— Да, — ответила она и наконец расплакалась. — Это все… все ради мужа. Его… его хотели отправить в Германию, в кон… в концлагерь. А благодаря этому… — Пока она говорила, плач окреп и выпустил на волю чувства, которые месяцами лишь тихо ступали по полу клеток. — Он… ему дают хорошую еду…
Слезы размыли макияж по щекам, оставили синюю полоску на пудре, которая окрасила слезинки белым, а рот подковой придал помаде шутовски трагичный вид. Бастион красоты в одночасье пал, и миловидная женщина превратилась в руины из плоти с приклеенными волосами.
— Все ради мужа! — послышался мне ее крик сквозь стену плача.
Она была не простая торговка своим телом, но жертва войны. И может быть, именно она и была настоящим Движением Сопротивления — женщина, оборонявшаяся от оккупантов единственным доступным ей способом, спасавшая человеку жизнь с шиком.
Она прекратила плакать так же резко, как начала смеяться, быстро разозлилась, строго посмотрела на меня и велела проваливать и никогда никому не рассказывать ее историю, мол, что я вообще у нее забыла, исландская мелюзга, которая наверняка должна быть в школе, и нечего оправдываться, что, мол, я из такой холодной страны, да что сейчас война — это тоже не оправдание, здесь, мол, никакой войны нет, здесь бои не идут и вообще почти неопасно!
— Для тебя, что ли, исландской школы не нашлось? Должна же ты ходить в какую-нибудь исландскую школу!
— Нет. Я единственный оставшийся в Европе исландский ребенок.
Мы дошли до дверей; казалось, из-за злости запах ее духов стал сильнее и лился на меня из ее взлохмаченных волос и груди, которая больше не скрывалась под шелком, а только под телесного цвета военным бельем: у халата развязался пояс, и его полы свисали с боков, словно театральные кулисы, окаймляющие сцену великой трагедии.