пригорок с волосатой грудью. Но рядом была мама, и я удовольствовалась тем, что подошла к послу и положила ладонь на обтянутое белой рубашкой брюхо. (Так я и знала: оно было жесткое.) Руины немецкого языка совсем сравнялись с землей, и посольская супруга с подносом превратилась в цветок удивления, распустившийся смущенным смехом. Моя инеисто-белая мать[122] зарделась осенними красками, а мой турецкий телок превратился в дружелюбного нациста: мягко усмехнулся в усы и сказал на ломаном немецком:
«Ja, ich bin ganz voll. Nein, wie heißt es? Ich bin sehr satt»[123].
И взял исландскую детскую ручонку, липкую от кокосовой стружки, и спас положение, переведя разговор на тему своего только что съеденного обеда.
Может, я соскучилась по отцу, может, во мне дремал этот целующий женщин, вожделеющий к швабрам ребенок-извращенец, или же все дело было в простой тоске по бороде в нашем потном женском сожитии; во всяком случае, тогда я, в одиннадцать лет, впервые ощутила, что стосковалась по мужчине. Потом эта тоска испортит мне всю жизнь. Каждый раз, когда я пыталась вырулить на прямую дорогу, мне тотчас попадался навстречу мужчина, и я начинала скакать по колдобинам, думая, что в конце дороги попаду в блаженный край, а оказывалась какой-нибудь деревне тумаков в конце тупика слепой любви.
Мужчины — болота на пути женщины, и я рано стала болотнянкой. Мне не нужны были слезы, чтоб умываться, так что обычно я добегала до следующего болота по уши в грязи или «пронзенная стрелой амура», как выражаются датчане.
Когда турецкая чета ушла, мама странно посмотрела на меня, но ничего не сказала. Конечно же, сама она забыла безумные эротические фантазии детства, нашла для них выражение в забое тюленей или засолила в рассоле своей души и держала там, пока у нее не накопилась целая бочка солений, чтобы попотчевать маминого первого мужчину — поэта Стейнна. Мы не стали обсуждать эту рождественскую историю, и я заснула у себя, одна. Тайком обнимая обольстилище — подарок Аннели — и грезя о турецком Деде Морозе.
60Из Копенгагена1941
После Рождества все изменилось. Йоун, вежливый Краб, явился с новогодним солнцем в белых волосах и сказал, что продать посольскую квартиру наконец удалось. Новый жилец — немецкий деятель просвещения — с женой — должен был въехать уже через неделю. «Он будет работать в министерстве образования и надзирать за просвещением датских детей. Они собираются проявить на этом поприще старание», — высказался Краббе, как всегда, не вкладывая в свои слова никакого собственного суждения. Я оставила новым жильцам в холодильнике записку: «Детей, которые знают немецкий, в датских школах бьют».
Разве это не был самый натуральный коллаборационизм? Меня следовало бы пристрелить в день победы, как поэта Камбана[124].
Нас с мамой приютила Килла, папина сестра, которая все еще жила в Дальмосе в Зеландии вместе со своим супругом-фарерцем. Там были и его земляки, хорошо воспитанные люди с прищуренными глазками, которые, при отсутствии исландцев в военные годы, были очень милы нам. Так как фарерцы — народ еще более маленький, нам с ними необыкновенно хорошо. Тут нам не надо из кожи вон лезть, чтобы показать, что мы ничем не хуже, как в случае с другими скандинавскими народами.
У тети Киллы мне было хорошо, и я развлекалась тем, что двигала зеландские горы, то есть кидала камешки, ведь там над плоскими полями ничего не возвышается, кроме бычьих спин. Однажды мы пошли на берег смотреть «датское море» — большего убожества я отродясь не видала.
А мама вскоре начала беспокоиться. Ей было в тягость «сидеть на шее» у других. А выходов из такого положения почти не было. Маме оказалось непросто получить работу, вероятно, из-за языка, а после всего, что я рассказала ей про датские школы, она не спешила искать для меня новую тюрьму.
В конце концов на выручку пришел папа. После множества телефонных разговоров ему наконец удалось, через знакомых, найти маме место домработницы в семье врача в Любеке. Загвоздка была лишь в том, что там не нашлось места для еще одного ребенка, потому что в семье их и так было шестеро. После еще большего количества телефонных звонков этой проблеме нашли временное решение: папин приятель из Общества скандинавистов в Любеке, доктор Хельмут Баум, который работал аж в самой Службе военного контроля в Берлине, держал своих детей и жену на безопасном расстоянии от ужасов войны на острове Амрум в Северном море. Меня пригласили пожить у них до весны.
61Ночное письмо2009
Ну вот. Я лежу здесь долгими ночами при голубоватом свете компьютера, будто отощавшее поседевшее божество с потеками ржавчины на заду (пролежни), рдеющим огнем на губах (сигарета) и фырюсь в пустоту, хотя что означает это слово, я и сама не знаю. Печатаю для этого мира какие-то словечки, пропихиваю их в судьбы молодых людей с далеких континентов и подкалываю своих близких под фейковой личиной, но в основном занимаюсь умиранием. «Smoking kills»[125] — сулит надпись на пачке, а я уже устала ждать обещанного.
Умереть… Смерть, подай мне весть. И я приму тебя как есть.
Она, родимая, живет в ночи, но сейчас покуда отдыхает со своим большим рюкзаком, с посохом и котомкой на пне в глубокой чаще чернолесья; брови у нее — темные, а усмешка — желтоватая. Пока что она ждет, но поглядывает на тропку впереди, на лиственный коридор, ведущий сюда. Сквозь тикающий густой туман секунд я в какое-то мгновение вижу ее.
Она придет. Она скоро придет.
Ноябрьская тьма густа и влажна, в ней — шумноветер со скрипом ветвей. Хозяин с Небесного хутора время от времени ударяет ими по крыше (рифленое железо). Как будто хочет выпороть меня розгами.
А сообщения по электронной почте приходят ко мне с писком, присаживаются на одеяло, будто птицы, прилетевшие из далеких светлых миров с сияющим видом и блеском в глазах ко мне в темноту. Я читаю те, которые мне нравятся. У Пекаря на ноге обнаружилось заражение крови: бедного мальчика укусил скорпион. «Думай обо мне, Линда». Елдон с гордостью сообщает, что Тел (это я так перевожу имя «Бод») достиг вожделенных 137 кг в упоре лежа и отпраздновал это, пригласив к себе на завтрак четырнадцать яиц. В ответ я хвалю его и говорю, что теперь я, Линда, пересмотрю отношение к своему любовнику. Мол, этот несчастный исландец в таком виде тяжестетаскания способен лишь на 95 кг. В следующие ночи в Мельбурне кому-то явно будет не до сна.
В темноте земной шар нарезает круги по направлению к солнцу, вертится в пространстве, будто старик в постели, со всеми своими африканскими деревьями и исландскими горами, комарами на Лофотене и башнями в Торонто и многолюдными роями в Бомбеевске и Делиграде. Черт возьми, как весело было бы быть Богом! Бабушка и Бог в одном флаконе. Одновременно пленять и пугать. И управлять жизнью баталь-Йоунов. И все же «на все способен тот, кто хочет умереть», как гласит пословица, сочиненная во время оно на острове Пюркэй. Поэтому я шлю своим сыновьям ночное письмо:
«Дело движется к концу. После смерти, вероятно, не будет ничего, так что лучше воспользоваться случаем, пока в пальцах теплится кровь. Надеюсь, вы еще немного поживете, а мне скоро в печь. Там будет тысяча градусов, и это облегчает мне задачу думать о вас с теплотой. Когда-то вы были моей жизнью, а сейчас у меня ничего нет, осталось только вот это: только полубессознательное струение крови по сердцу и пара-тройка засохших мыслей, которые болтаются на дне мозга, словно овечьи говняшки в тазу. Не могу сказать, чтобы я скучала по вам, ведь никто не скучает по тому, что предал сам, а раскаиваться в собственных деяниях уже поздно. И все же вы остаетесь моими сыновьями, как бы вы ни отрицали этот факт. А это — именно факт, и вам в жизни он будет форой. Я такая, какая есть, и, как говорили в старину, против наследственности не попрешь. Яблочко от яблони, котенок от кошки.
Всего хорошего, мальчики.
Я прощаюсь с вами без слез. Я ничего не оставлю вам после смерти, кроме белого горшка и отличного конторского стула. Насколько я понимаю, вы уже наверняка сожрали и высрали всё мое наследство. Я не собираюсь огорчать вас после смерти, хотя причины для этого у меня есть. Очевидно, я покину этот мир изношенной и измотавшейся и не думаю, чтобы мне особо хотелось потом возвращаться с того света. Будьте здоровы, дорогие мои короли, далекие и близкие. Да благословит добрый Хозяин с Небесного хутора вас и всех детей.
Спокойной ночи. Ваша мама».
Через пятнадцать минут приходит ответ из Norge[126]. У них на западном побережье рано встают. Мой Оули лаконичен: «Привет, мама! Ты получила от нас рождественскую открытку в прошлом году? Вс. хор. О. Х. Й.».
«Нет. Самое роскошное в том, чтобы жить в гараже — свобода от бумажной почты. А что там было интересного?»
Он не отвечает. Машины для производства бутербродов уже включились.
62Мать королей1959–1969
Харальд, Оулав и Магнус — так зовут моих сыновей. По чистой случайности я оказалась матерью троих маленьких норвежских королей: Прекрасноволосого, Трюггвасона и Законника. Я — Хербьёрг — королева-мать. Как заведено у представительниц этой отрасли, при создании этих детей я старалась поменьше двигаться и не мешать генам короля-отца продвигаться по моей матке. Поэтому они непохожи на свою мать лицом и не унаследовали ничего от ее мягкого характера и любвеобильности.
Харальд явился в пятьдесят девятом — большеголовый, неподъемный для таза. Он был несносным ребенком (причем настолько, что я сбежала от его колыбели) и вялым юношей, а во взрослом возрасте — бревном. Очевидно, гены оптовиков дальше не распространятся. Однако Халли интересовался многим и впитывал в себя все, что под руку попадется. Но все эти знания исчезали в этом большом волосатом шаре — его голове, и после этого их никто больше не видел. Он всасывал в себя весь мир, но ничего не отдавал взамен — совсем как его отец в своем бизнесе. Он всегда напоминал мне старую промокашку вроде тех, что в старину использовали в конторах. А посреди этой промокашки была черная клякса: обвинение, которое он выдвинул против своей матери за то, что она сдала его на попечение бабушке, чтобы самой спокойно впитывать в себя