не в моих поисках. Как мог Бог поступить так сурово? Здесь он вывалил из своего стального рукава две тысячи женщин — и не позаботился о такой малости, чтоб одна из них оказалась моей мамой.
В конце концов я начала ненавидеть всех этих усталых женщин, протискивавшихся из ночной тьмы в сияние вокзала, который, однако, держали как можно более затемненным, а на его крышу набросили маскировку, чтобы ввести в заблуждение бомбардировщики Ее Величества. Я потешила себя желанием кинуть мою гранату в это безжалостное месиво глаз, которое не собиралось прекращать вливаться в вокзал, не собиралось прекращать дразнить меня тем, что я потеряла мать.
В конце концов я осталась на перроне одна, одна во всем зале с рельсами, и стала прикидывать, можно ли мне будет немножко поплакать, но потом мой взгляд упал на табличку с готическим шрифтом, который я, в своем смятении, ошибочно прочитала как Weinen verboten! — «Плакать запрещается!», — и вернулась в Wandelhalle, отыскала там Billettverkauf, которая была, конечно же, закрыта, потому что было далеко за полночь. Я опустилась на грязный каменный пол, прислонясь спиной к запертой двери, и в изнеможении уставилась на противоположную стену: плакат с пятью улыбающимися детьми, которые махали на прощание из окна вагона. Под этим было написано: Kommt mit in die Kinderlandverschickung! — «Пошлите детей в деревню!»
Почему я не осталась на Амруме?
На вокзале еще был народ. Под большими часами в конце зала проходила шумная и весьма шляпоносная встреча семьи. Вокруг семерых человек стояли молчаливые чемоданы и ждали окончательного решения о месте ночлега, а тенора мужчин отлетали с эхом от компании, словно искры от костра. За людьми виднелся полусгоревший, пламенем расцвеченный городской пейзаж. Престарелый мужчина прохромал в зал на самодельном костыле. Одна его штанина подметала собой пол. Его обогнала молодая пара, красивая, хорошо одетая: явно шведские посланники из знатно-демократского рода, точно знавшие, куда лежит их путь. В Германии тех лет не встречалось супружеских или влюбленных пар младше шестидесяти лет. Все мужчины были далеко-далеко, занятые тем, что убивали или умирали. (Они все до одного были военнопленными, ибо война есть тюрьма истории, и никто из угодивших в нее не свободен, не важно, одет ли он в костюм арестанта или вождя.) Я смотрела, как пара проносится мимо. Девушка была хороша собой, только у нее было это лицо — поперек себя шире, кошачье, с большими глазами и курносым носишкой, которое природа дала многим шведам. Она носила светлую шевелюру, которая рьяно колыхалась при ходьбе. Каблуки били по каменному полу, словно молотки гномов.
Я собралась было произнести одно короткое скандинавское hallo, ведь это были почти мои земляки, но я не посмела потревожить ту красивую многозначительность, которую излучала эта пара. И еще долго я чувствовала себя по отношению к шведам именно так (даже после того, как трое из них в одну ночь посватались ко мне на борту корабля). Они считали себя лучше других народов, и безусловно, такими и были. После того, как в прошлом они оккупировали пол-Европы, они вдруг отреклись от всяческой воинственности и стали довольствоваться только выпуском «нейтрального оружия» на потребу другим, и таким образом создавать финансовую базу для премии мира и для Нобеля, чтобы успокоить следовавшие за этим угрызения совести.
Молодой человек скосил на меня глаз, торопясь мимо, и что же он увидел? Только брошенную Исландию в уголке, негодную развалину в синей юбке, беспомощную перед запертыми дверями мира. Я проводила их глазами, когда они поспешили вон из зала через восточный выход. Наверно, ночь будет к ним благосклонна; в шведской консульской постели их не достанут никакие бомбы, и для них найдется местечко среди шелков, чтоб зачать одного будущего министра, который будет по-настоящему умным. Да, провалиться мне на месте, если это были не будущие родители Ёрана Перссона.
Через короткое время надо мной навис вооруженный сторож, и хорошо еще, если вовсе не солдат. Это был дубоголовый парень с квадратным лицом, толстыми губами и белесыми бровями под фуражкой, которая была ему велика; он велел мне идти в ближайшее бомбоубежище: я что, не слышала сигнала? То, что я пропустила мимо ушей вой сирены, уже дает представление о том, каково мне было.
«Я тут маму жду. Она… она надзирательница в лагере Фульбюттель. Но на выходные ей дают отпуск. Мы хотим… посмотреть воздушный налет».
С гранатой в багаже я обрела уверенность в себе.
Я даже не встала, когда отвечала этому апостолу свастики, а он проглотил эту информацию, кивнув большеглазой дубовой головой, и даже улыбнулся этому милому приветливому нацистскому ребенку. И все-таки он приготовился сказать «Но…», — однако его перебила бомба. Мы оба повернули головы вон из зала. В его конце встречающееся семейство возмутилось и похватало свои чемоданы. Снаружи, в руинной тьме, проснулся огонь, и в небольшом отдалении можно было слышать визг крыльцев новых бомб, когда они пикировали в ночном небе (как у нас в Исландии бекасы), а затем завершали путь резким грохотом и вили свои грубые гнезда в крышах домов и портовых построек. Англичане поганые.
«Но… К сожалению, в эту ночь больше поездов не предвидится. Пока утром не придет поезд из Киля, в шесть-пятнадцать. Тебе придется уйти. Ночью здесь никому нельзя находиться. Ты должна пойти в убежище».
«А ты почему не на войне?»
Ишь, как я заважничала!
«А?» — удивленно переспросил апостол свастики.
«Почему ты не на войне? Вот мой папа на войне. Все нормальные мужчины на войне».
«На войне? Я на войне. Я охраняю Bahnhof»[168].
«Хорошо. Тогда я останусь здесь».
Это был правильный ответ, потому что тогда он осознал собственную важность и убрел прочь. А я продолжала сидеть; наверно, я напоминала Ребенка из одноименного фильма Чаплина.
И это было верно, потому что позже появился он сам.
85«Половинка Гитлера»1942
Стрелка больших белых часов над главным входом приближалась к трем, и вокзал почти обезлюдел, затих. Я стояла посреди зала, беззвучно плача по маме и по Исландии. Далеко-далеко, справа от меня спали две голландские деревенские женщины: дородные, неповоротливые, закутанные в черное, напоминающие морских тюленей в шалях. Я мечтала о тепленьком местечке между ними, но они разговаривали утробой и не понимали простейших вопросов по-немецки. Зато они дали мне кусок колбасы. Из темноты города доносилось потрескивание огня, а в отдалении раздалось несколько выстрелов из зенитного орудия, хотя шума крыльев на небе слышно не было.
Мне удалось забыться кратковременным сном, который длится, пока дрема льется тебе в грудь, а когда она наполняется — наступает пробуждение. А потом в зале появилось странное существо — по правую руку, далеко-далеко от меня, возле угла газетного киоска, — и огляделось по сторонам. Оно было темного цвета, задние лапы короткие, зато передние — длинные и сильные. Сперва у меня промелькнула догадка, что это обезьяна или двуногий пес. Он заметил меня — единственную живую душу в этом зале — и зашагал ко мне, неся себя на сильных передних ногах.
Но по мере того, как существо приближалось ко мне, я обнаружила, что это человек, полчеловека. В половине пальто, с половинчатой шляпой на голове, щеки волосатые, зато подбородок бритый. Под прямым носом были обкорнанные усы-шнурки — Schnurrbart. Он потерял ноги, но его рукам перешла их сила, и он на удивление быстро преодолел на руках ползала, а затем сел рядом со мной. Очевидно, он думал, что сейчас наконец нашел для себя подходящую девушку, потому что когда он увидел, что у меня есть ноги, в его глазах обозначилось разочарование. В силу какой-то бессознательной брейдафьордской тактичности я поджала их под себя, но он уже увидел, что у девушки его мечты все конечности на месте, и к тому же она ребенок. Но хотя он был всего лишь половиной человека, у его голоса мощность была полной.
«Добрый вечер, добрый вечер! Точнее, уже добрая ночь, хотя эти слова обычно используют для прощания, а не для приветствия. Так что я говорю „Добрый вечер!“, хотя на самом деле у нас уже утро. А как Ваше имя, милая дама?»
«Герра».
«Геха?»
«Герра. С двумя „р“. Раскатистыми».
«Ach so?[169] Герррра. С фюрерским „р“! — И он тут же принялся подражать Адольфу Гитлеру. — Im unserrrem Deutschen Rrrreich![170] Да, я бы много отдал за два раскатистых „р“. Я бы на них так раскатился, что укатился бы в самый Амстердам, а оттуда через Северное море на Желтизну.»
«Желтизну?»
«Да, я еврей. У еврея задница желта. И звезда его желта. Честь имею представиться, Аарон Гитлер».
«А… Гитлер?»
«Да, Аарон Гитлер».
Он подал мне руку. Она больше напоминала ногу. На ней были толстые черные беспалые перчатки с подложкой; на ладони была подошва из куска дерева, прикрепленная к перчатке, а из нее торчали длинные пальцы, которые все вместе казались мощными, будто струнный квартет Бетховена. От него не ускользнула моя нерешительность.
«Да, простите, но моя рука — это моя нога, поэтому она омыта солью земли».
Я взяла его руку. Он поприветствовал меня мягко, но все же мне показалось, что он мог бы одним-единственным рукопожатием легко переломать все кости в моей руке. Зато его тело было тщедушным, а лицо нежным, кожа — гладкой и бледной, хотя волосы под шляпой, бакенбарды и усы были черны, как смоль. Ему было, судя по всему, лет тридцать. Под коротким пальто виднелись очертания мягких обрубков: ноги были отняты возле самого паха.
«Вы сказали Гитлер?» — спросила я.
«Да. Аарон. Аарон Гитлер. Младший брат Его Величества. Меньший брат».
Это была своего рода шутка, часть ночного эфира, звучавшего на всех вокзалах Германии, разумеется, по заказу министерства культуры, чтобы дать людям развеяться, облегчить совесть. Но дети — серьезный народ: