Женщина при 1000 °С — страница 53 из 96

Я смотрела на Ганса Юргена снизу вверх, а он, с гитлеровским блеском в глазах, уставился на человека на полу — с блеском, вопившим: «Я узнаю его! Это и впрямь его брат!»

«Это я часто втолковываю братцу Адди. „Тебе, братишка, детей завести надо, — говорю я ему за кружкой пива. — Тебе надо баб дрючить, по меньшей мере трех в день, чтоб у тебя за десять лет получилось 30 000 детей!“ Где бы мы тогда были? Да наши солдаты тогда бы до Пекина дошли, не то что до Москвы! Сам я оттрубил свою ночную вахту и зачал семнадцать детей за семь месяцев в баварских селах, но мне пришлось пуститься наутек, когда местные крестьяне увидели, что из утроб их дочерей высовываются еврейские носы. И бежал я так быстро, что в конце концов из-под меня убежали ноги, и теперь они живут далеко-далеко отдельно от туловища и спины, да ведают о том бездетные в земле Ханаанской!»

«Ев… еврейские?» — переспросил солдат, точно так же, как раньше.

«Ах, простите, я, кажется, забыл представиться? Аарон Гитлер — последний еврей в государстве моего брата. Я в алфавитном списке стою в самом начале, настолько далеко впереди всех, что меня нечаянно пропустили».

Весельчак приподнял шляпу: под ней была кипа на макушке — черная заплатка, утопавшая в грязных волосах. Солдат проглотил это зрелище весьма изящным образом: кадык ненадолго застыл на узком застегнутом воротнике куртки, повиснув на паре жестких волосков. А я больше всего обрадовалась, когда Аарон вновь нахлобучил шляпу на голову.

«Но ты погоди, не убивай меня. Меня никому нельзя убивать! Никому-никому, кроме моего брата, причем его же собственным газом. Точнее, газами. Он их сейчас копит. Ест только одну кислую капусту и горох. Так что когда мы встретимся — и целиком, и по половинке, — будет такой пердеж! Сказал юде и спел „йодль“! Йодль-йу-ху!»

Сейчас можно было смело вызывать сотрудников Музея восковых фигур с тачкой, чтоб они забрали немецого солдата.

«Но прошу вас, не поймите меня превратно. Я только наполовину еврей. Обе мои ноги были католиками. Были два такие благочестивые пастора, но им жутко нравилось качать детей. И они тяжело переживали перспективу быть увенчанными желтой звездой. Но не волнуйтесь, любезный Ганс! У нашего возлюбленного брата и туловище, и обе ноги — истинные арийцы, и не его вина, что его брат — юде. Это наш отец, Алоиз, так жестоко оступился по дороге в школу с маленьким Адди, и заставил мальчугана ждать в коридоре, пока сам он затыкал в то позорище, которым была и вечно пребудет скважина моей матери, что и вызвало всю эту бурю над Европой. Да, все… Все это из-за меня! Из-за моего зачатия, моего рождения! Я! Первородный грех моего отца! Месть моего брата! Страдания человечества! О, горе! Горе!»

Он простер руку над городом, и в это мгновение еще одна бомба упала возле Gänsemarkt[174].

«Но по нашей еврейской вере именно каждое зачатие — это позор для рода, и поэтому мы, обрезанные мужчины, носим девственную плеву на голове. — Он вновь приподнял крышку котла, чтобы была видна кипа. — Увенчанные первородным грехом времени, мы идем по миру, склонив голову и терзаясь от вожделения, и каждый день нам напоминают о грехах отцов. Сам я ношу такую реликвию, как девственную плеву моей прабабки Ревекки, дочери Соломоновой из Иорданской долины, что в Южной Иудее, жившей в первом веке до Рождества Христова. Когда-то она была мягкая и розовая, а сейчас, как видите, засохла и почернела, а поколения оторочили ее канвой. Но изначально это, была, как говорится, весьма обольстительная вещица, пробитая во имя рода. Мои деды и прадеды, шестьсот человек, носили ее на голове две тысячи лет, пронесли через две тысячи гор и вниз — до баварского пивного погребка.

Но не одни только евреи носят на голове затвердевшую, иссохшую девственную плеву: так поступает и сам папа Римский. У него на голове плева первой девы — Марии. А цвет у нее белый, волею того священного лебедя, коим является уд Господень; он же делает чистым все, к чему ни прикоснется.

Но нельзя равнять между собой несходное — божественный сосуд лучей и мою будничную крышку, которая была пробита земным человечьим удом. Извольте понюхать».

Он сорвал «девственную плеву» с темени и поднес к носу солдата, у которого лицо побагровело. Я, как и прежде, подавляла смех вперемежку с чистейшим восхищением этим потоком красноречия.

«Ревекка, дочь Соломона, домохозяйка из долины Иордана: год рождения — 33-й до Рождества Христова, год смерти — 77-й. Недурно, а?»

Ганс Юрген немного помешкал, но все же склонился перед именем Гитлера, вытянул рыло и понюхал двухтысячелетнюю «девственную плеву».

«Да, немного такой… как бы сказать…. такой позднееврейский запах семени. Ведь по нашей вере старший мужчина в семье должен омочить плеву в своем семени, прежде чем она будет передана младшему потомку при его обрезании, так что здесь… — он перевернул кипу, так что теперь она казалась необычной формы тарелкой в его ладони. — …здесь, в этой кипе, у нас собраны жизненные соки всех поколений — от Авраама до Алоиза! Да-да, наш с Адди папаша тоже добавил сюда свое…» Я начала смеяться вслух. Я больше не могла себя сдерживать. Это было для меня уже чересчур. «В общем, здесь можно увидеть в неком еврейском головном уборе то благочестивое гитлеровское семя, которое дало жизнь фюреру…»

Прогремел выстрел, и черная еврейская кипа спланировала на землю, а половинчатый человек упал на спину — только обрубки ног мелькнули в воздухе. Комедиант завершил свою роль. Смех замер у меня в горле. Я подняла глаза. Я не заметила, когда солдат поднял винтовку. Грохот был ужасный. Из ствола струился тоненький дымок. Казалось, тоненький дымок струился и из головы незадачливого солдата, который не сводил глаз с только что сраженной жертвы и терялся в догадках, не убил ли он действительно сводного брата фюрера. Это дало мне время вскочить на ноги. Когда он наконец очнулся и приготовился стрелять в меня, я уже была на середине зала и угрожала ему ручной гранатой.

Может, папа и был нацистом, но дураком он точно не был.

87Забавный мертвец1942

Выстрел пришелся прямо в сердце, и кровь хлынула с противоположной стороны на грязный пол, винно-черная на вид. Когда солдат скрылся из виду, я осторожно приблизилась к трупу. Мы остались одни в вокзальном зале. Вдали раздавались свистки воздушной тревоги. Я украдкой взглянула на половинчатого человека, который теперь, как говорится, «вышел весь». Глаза были выпучены, совсем «как живые», и все же невыразимо мертвые и совершенно пустые внутри — больше всего они напоминали только что разбитые яйца, провожающие тех, кто вылетел из них. Мне вдруг стало страшно, и я вновь отступила в середину зала. Издали труп напоминал черный мешок, который свалился с неба, а теперь из него вытекает его черное содержимое.

Я смотрела то на него, то на кассу, то вдаль, в город, сжимала гранату в кармане юбки и окончательно перестала что-либо понимать. И вдруг я расплакалась. И бобриная морда вновь заклацала зубами у меня в горле. Война еще явит мне бесчисленное множество трупов, но этот был первый.

Как и обрубки ног, бакенбарды тоже торчали из бледного лица, которому смерть не смогла придать большей бледности. Его маленькие, но проворные губы слились в невообразимой форме, которую можно было бы принять за улыбку, но все же она была более близка к изображению звука «Упс!». Разумеется, его можно было назвать забавным мертвецом. И в смерти он был комиком. Я склонилась на колени возле него и закрыла ему глаза: я видела, как бонд Эйстейн делал так на взморье, когда мы нашли тело Гюнны Потной. Тогда он прочел стишок, который я сейчас пыталась вспомнить: «За тобой… закрылась дверь… Далека дорога. Дщерь Исландии теперь пьет из чаши Бога».

Правая рука начала конвульсировать, словно покойник благодарил за заботу. Я взялась за нее, потом за левую, оттащила его (да, как длиннорукую обезьяну) в коридор возле туалетов и попыталась замести большую часть крови. Там я и оставила его, на том самом месте, где накануне папа простился со мной. Я не могла допустить, чтоб мама при встрече увидела меня над трупом. Затем я снова вышла в зал и попыталась провести предрассветные часы в дремоте, завернулась в красный шарф, который мама связала мне в том году, и вынула из сумки стальную вещицу. Так я и держала их у себя. Кровь матери вокруг шеи и сердце отца в кармане. Наконец мне удалось забыться мертвым сном между разрывами бомб, и мне приснились пляшущие гномы на зеленом лугу, а прекраснобородый пиит в белом балахоне читал стихи.

В 6:15 вокзал наполнился народом, в основном женщинами и детьми, которые по непонятным причинам считали, что им будет лучше в Гамбурге, а не в Киле. Некоторые женщины при выходе начинали хватать воздух ртом, когда их глазам представал их город. То одна, то другая разворачивалась в дверях вокзала, ведя за собой одного или двоих детей, и вновь возвращалась в зал с рельсами. Здесь была рассеивающасяся нация. Народ был готов притулиться где угодно, если там был хоть намек на убежище от бомб. Я завистливым взглядом смотрела на девочек, у которых была материнская рука, чтоб держаться. И продолжала бороться с комком в горле.

Наконец женщина с проседью в волосах и очками на глазах, в униформе, открыла кассу изнутри. Я решила ждать возле нее, а чтобы не путаться под ногами у жаждущих получить билет, я перебралась к соседнему закусочному киоску, который у немцев называется Imbiss. Потом в зале опять воцарился штиль, а я сидела одна на широком полу, этом пыльном, употевшем на солнце, посыпанном мукой, а также слегка окровавленном полу, который был отвратителен — как и народ вообще, и приветлив и гостеприимен — как и народ вообще.

И там я прождала тот день. С гранатой в сумке и мамой в голове.

Она так и не пришла. После суток бессменной вахты возле «Имбисса», включавших долгий разговор с пропахшей рыбой бродяжкой, а также предложение переспать от толстого офицерского сынка, я решила, что моя мать, видимо, застряла под фасадом дома, но что тогда с ней была ее удача, то есть нитки и спицы, и что сейчас она сидит — поет во мраке руин, напевает и вяжет себе свитер, потому что возле Мекленбургской бухты ночь холодна.