«Э-э… Вы пишете?»
«Да, кропаю помаленьку».
«А что вы пишете? Письмо?»
«Нет».
«Можно посмотреть?»
«Посмотреть?» — спросил он, смешливо фыркнув носом.
Этого было достаточно, чтобы я шагнула в комнату и закрыла за собой дверь.
«Что вы тут делаете?»
«Тут?»
«Да, на этом польском хуторе. Почему вы не в бою?»
«А что вы здесь делаете?»
«Я? Я… Меня сюда конь привел. Так-то мне тут делать нечего. Я… я просто рада, что у меня пока кровать есть».
Он долго мерил меня взглядом и наконец произнес:
«Герра Мария?»
Так он называл меня в наш первый вечер и каждый раз усмехался, повторяя это: Herr Marie.
«Да».
«Присаживайтесь! Мне надо… кое-что закончить».
Он повернулся на стуле и склонился над бумагой. Плечи у него были широкие, предплечья сильные, а вот спина выглядела уязвимой, туловище книзу сужалось. Вместо того, чтоб присесть на стул в углу с моей стороны, возле простой койки, я подкралась к нему сзади, заняла место у края кровати и попыталась заглянуть в листки на столе. Он то ли писал восторженное письмо Гитлеру, то ли сочинял стихи. Он заметил меня и повернул голову, не вставая, и снова фыркнул носом.
«А у вас белье не меченное?»
«Что?» — переспросил он, не поднимая глаз.
«У вас на майке не написано „СС“?»
«„СС“? Да-да. У нас вся одежда военная: и трусы, и носки, и ботинки. Всё».
«А почему у вас майка без свастики?»
Вдруг в его голосе возник гнев:
«Свастика на майке? На майке свастика, да! На бумаге свастика. На пере свастика. Но им не удалось ее в чернила подсунуть! Не удалось! Она такая тяжелая, что все время в чернильнице тонет!»
Последние слова он почти прокричал. Дверь распахнулась, и носатый Карл Не-Хайнц заглянул в комнату.
«Всё в порядке, господин офицер?»
«Да, — ответил его командир, — всё в порядке. Дверь закрой».
Прекрасный офицер моих снов вновь склонился над столом, но больше не писал, а закрыл лицо руками. Я прикидывала, как бы мне бежать через раскрытое окно. Что я такого сделала? Я вывела его из равновесия. Почему он так говорил о свастике? Он что, ненастоящий нацист? Как может эсэсовский офицер позволять себе такие крики, такое святотатство? А может, он писал предсмертное письмо перед тем, как покончить с собой? Он так и сидел, спрятав свой прекрасный лик в ладонях. Я не могла взять в толк, что мне сказать или как мне вообще на это реагировать, поэтому начала раздеваться, — это домашний рецепт, который на протяжении веков не подводил женщин. Я стащила белую блузку через голову, спустила юбку и сняла грязные носки. Он выпрямился и положил руки на стол, но не повернулся на стуле, а так и сидел в полном молчании и слушал тот тихий звук, который издает стягиваемый с ноги носок. Затем вновь взял перо и начал писать. Я высвободила из майки груди. Мушки резво летали в круге света, захватывавшем его левое плечо и освещавшем каждый волосок на его плечах и шее. Мне показалось, что они пляшут в такт каждому моему движению, как будто наслаждаясь бесценным электричеством. Дойдя до трусов, я остановилась и некоторое время стояла на прикроватном коврике в одних портках, будто малая нация у стола переговоров.
Левая грудь находилась в тени от его правого плеча, а правая — улыбалась свету, так что на миниатюрном остром соске появились блики. Ах, какой он был маленький и неопытный!
Я продолжала стоять, прислушиваясь к тихому звуку, который извлекает перо из бумаги, а потом вдруг застеснялась и залезла в кровать, под тонкое одеяло, наверняка таящее где-нибудь метку «СС». Он повернулся ко мне, отложил перо и снова фыркнул.
«Сколько вам лет, фройляйн?»
«Пятнадцать».
«Пятнадцать?»
«Да, будет пятнадцать в конце лета».
«То есть сейчас вам четырнадцать?»
«Да. Но четырнадцать на войне идет за восемнадцать в мирное время».
«Кто это сказал?»
«Услышала где-то… Я не девственница».
Как же сверхсильная любовь может унижать человека! Ребенок из Брейдафьорда стал нацистской потаскушкой!
«Причем меня даже изнасиловали».
Он поднялся со стула и лег рядом со мной, поверх одеяла, распространяя запах талька и ванильных палочек, и слегка погладил меня по волосам, словно я была мертвая, а он скорбел по мне — польской деревенской девочке, утопившейся в грязной канаве, как Гамлетова Офелия. При таких обстоятельствах я могла позволить себе нести бред:
«Вы такой красивый. Вы — самый красивый человек за всю мировую историю. Вы… А можно на „ты“? Я уже четыре года со всеми на „вы“, устала от этого — сил нет. В Исландии на „вы“ друг с другом только те, кто ходит в шляпе, а остальные ходят в шапках и называют друг друга на „ты“. А тут люди даже к своему палачу обращаются на „вы“. Я видела, как один кричал: „Ради Бога, я прошу вас, не стреляйте!“ — перед тем, как его расстреляли у стены высокого дома. Вы не против? Можно с Вами на „ты“… с тобой?»
«В Германии быть на „ты“ дозволяется только с теми, кого поцеловал».
«Серьезно?»
Нет, не серьезно. Он улыбнулся. Убылой улыбкой. Что его терзало? Мне нельзя было задавать все эти вопросы или находить на них ответы, потому что сейчас он смотрел мне в глаза. Отставил улыбки и отдался серьезности и любви. Мы поцеловались. На нашем поцелуе была метка: «СС».
108Утро с мертвецом1944
Польские ночные жуки пели свою песенку, а поезда приходили и уходили. Мне исполнилось пятнадцать, шестнадцать и семнадцать за одну ночь. Я заснула, и мне было больно от счастья, и я была изглажена пальцами, а проснулась, когда ночные грозы выпускали дождевые потоки. Хартмут приподнялся и закрыл окно. Мы лежали будто влюбленные отец с дочерью и слушали, как небеса ударяют по земле, сто миллионов капельных лбов о камень. У нас не было будущего, но этот миг захватил нас, да и что такое жизнь, как не утро в объятьях? Я вспомнила все мои беды: голод на улицах немецких городов, длинные ночи в бомбоубежищах и изнасилование в польском лесу, и все эти этапы показались мне нетрудными сейчас — когда я лежала рядом с красавцем на Пике Блаженства.
«Я все наврала. Я была девственница. Это был первый раз».
«Вы… ты просто негодница. А может, тебе вообще тринадцать лет?»
«Да. Мне на конфирмацию следующей весной[209], — пропищала я и подождала, пока он отсмеется. — А что ты писал?»
«Ничего».
«Нет, что? Тебе придется сказать. Я тебе свою девственность отдала, ты у меня в долгу».
«Стихи».
«Я так и думала. Стихи? А про что?»
«Ах, просто… какой-то романтический старомодный Quatsch[210] в духе девятнадцатого века».
«Ну не надо так… Почитать дашь?»
«Нет».
«А когда служишь в „СС“, то писать можно?»
«Нет. Только убивать».
«А как это — убивать?»
«Убивший умирает. А убитый живет».
Я не поняла этот ответ и решила разобраться с ним потом.
«Значит, ты… Ты не веришь… в свастику?»
«А ты думаешь, Христос поклонялся кресту? — сказав это, он зарделся: устыдился такого сравнения. — Прости, я не Христос. — (Тут свежецелованной девушке захотелось поправить хорошего человека.) — И все же я… да… можно сказать, что я распят на свастике».
Снаружи дождь хлестал наличники, поле, всю местность. Заря, серая, как вода, поднялась с горизонта: эта картина напоминала косяк сельди в темном море.
«А ты… убил кого-нибудь?» — прошептала я ему в щетинистую щеку.
«Только себя».
«О чем это ты?»
«Я приговорен к смерти».
«Ой, за что?»
«За то, что я слабак».
Мы надолго замолчали. Я поднялась в кровати и стала размышлять над текущим моментом. Он смотрел в потолок, на белое, а я — на него, на два белка глаз. По мере того как светало, дождь утихал. Пожелтевший подоконник странно сиял в сером свете утра, добротный, толстый как камень. (Кажется, я уже сказала, что дом был бревенчатый, но как ни странно, когда я была внутри, мне казалось, что он каменный.) А где-то стоя спал Червоны своим четвероногим сном, добрый конь.
«Почему… Мы можем сбежать! Вот тут, через окно!»
«Сбежать? Куда бежать? Как кто-то сказал, в гитлеровском рейхе у всего есть глаза. Моего друга убили при попытке к бегству, как зверя, выстрелом в спину. Так что я лучше признаю… свои ошибки».
«Ошибки? Это не твоя ошибка, что армия хочет тебя убить. Мы можем сбежать в Исландию! Я встретила старую русскую женщину, которая собиралась…»
Вдруг я увидела, что за окном в огороде стоит человек. Я закрыла руками груди. За спиной у него была винтовка, и он оглядывался. Наши взгляды на миг встретились, потом он стал смотреть в сторону леса, но выражение его лица успело явить собой целую тираду: «Я презираю тебя, малолетняя военная потаскушка, и твои ночные забавы, но я тебя не укокошу, а лучше отвернусь, потому что осужденный и обреченный на смерть должен иметь хоть какое-то право на плоды жизни, пока не закрылся занавес, плоды, которые без него явно не сгниют, ха-ха-ха». (Глаза всегда более многословны, чем рот и язык.)
«Кто это? Карл?» — спросил Хартмут.
«Карл-Хайнц», — ответила я и снова улеглась, прижалась к нему.
«Да. Они меняются».
109Кровь из розы1944
Я не успокаивалась. Я не сдавалась. Я должна была спасти этого человека, перевезти его домой, в территориальные воды Исландии, приплыть домой на пароходе «Гютльфосс», проССватанная за самого красивого за всю мировую историю человека. Из лап Гитлера надо было спасать не только евреев.
Этот вопрос я снова обсудила с Червоным. Он отнесся к моим словам отрицательно, как и в прошлый раз, зато обратил мое внимание на тот факт, что фермер Яцек лучше всех в округе умеет холостить жеребцов, что ему, Червоному, довелось испытать самому, и что у него еще остались средства, нужные, чтоб выдавливать у скотины яйца. Мне удалось залучить старого коновала в свою команду; я посвятила Яцека в свой дерзкий план на моем польском языке в шестнадцать слов. Хартмут пришел ко мне вечером с письмами и бумагами в маленькой шкатулке.